После возвращения в Дмитровск я без кандидатского стажа в апреле месяце 1920 года был принят в члены РСДРП(б) и на съезде Советов уезда выбран уездным земельным комиссаром. 20-21-22 годы мы организовывали колхозы, подымали сельское хозяйство и в то же время боролись с различными белогвардейскими бандами.
В 1923 году губернский комитет партии перебросил меня в город Орел, где я работал председателем губернского земельного суда.
В 1926 году ввиду напряженности с кадрами сельского хозяйства в Сибири ЦК партии послал меня в Западно-Сибирский край. Работал я в Рубцовском и Барабинском округах, в Татарском районе, пока Барабинский окружком партии не направил меня по моей просьбе в город Омск на учебу.
В 1932 году я окончил Омский Высший институт колхозного строительства и был направлен для работы на Алтай в Ойротскую автономную область. Здесь в 1936 году попал под репрессию, был исключен из партии, арестован, осужден на пять лет и отправлен в колонию.
На этом месте можно было снова падать с подоконника. Ни разу в жизни я не слышала, чтобы мой отец сидел. Конечно, при Сталине таким не хвастались, но потом… И все же ни от трезвого, ни от пьяного — ни разу.
Впрочем, и о самих репрессиях я узнала только из газет времен разоблачения культа. Никаких «врагов народа» среди знакомых мне людей никогда не встречалось. А если кого и сажали, то за понятное, неполитическое и вполне справедливо.
Замполит Краскин, например, сел на три года не как вредитель, а просто за взятки, о чем всем окружающим было доподлинно известно. Жили Краскины во втором этаже, над нами, но стоило открыть дверь, как в нее с лестницы сладковато и дразняще начинал идти печеный бараний дух.
— Во, как начальники живут. А ты, начальник… — заводилась мать. — Одну картошку едим.
— Ничего. Я поем картошки и сплю спокойно. А он после баранины: где машина загудела, у него и штаны трясутся, — говорил отец и усмехался.
Так запомнилось. И суд был в Андреевске. И ездило туда из МТС много народу.
Моего сводного брата посадили за вооруженный грабеж на дорогах, а больше никого из осужденных в те годы — не довелось знать.
Правда, что-то похожее на политическое дело затевалось в Колокольннской семилетке, где я училась. Наш завуч, длиннющий и худой, как жердь, неулыбчивый, но дружно любимый школьниками, Сергей Федорович Силаев выступил не то на родительском, не то на партийном собрании. Обсуждали вопрос о деньгах на какую-то наглядную агитацию. Шел 52-й год, но на разоренной нашей Смоленщине, особенно по деревням, было раздето, разуто и очень голодно. В многодетных, а значит — самых бедных семьях ребятишки по морозной поре сидели дома — в школу ходить было не в чем. И Сергей Федорыч сказал на собрании, что самой наглядной агитацией будет отдать деньги на одежду детям, а пока у нас так о них заботятся, грош цена любой агитации.
Кто уж там произнес знаменитое: «Советская власть не нравится», не знаю. Но дело заварилось круто. Сергей Федорыча исключили из партии, уволили с работы, и он днями бесцельно сидел на лавочке перед палисадником учительского дома, пугая всех враз ввалившимися до черных ям щеками и поседевшей щетиной усов, страшный, непохожий на себя. Говорили, что он каждую ночь ждет ареста.
— Нашли контрреволюцию, идиоты! Недотыки чертовы, — ругался отец.
Он мотался в город, но, видимо, без толку — приезжал злой и несколько ночей подряд писал, перечеркивал, исправлял обширнейшее письмо в обком, в котором ручался за Силаева и требовал разобраться.
Письмо помогло. Из области приехала комиссия, разобралась, Силаева восстановили в партии, вернули в школу, и уже в марте Сергей Федорыч вместе с нами плакал под черной тарелкой репродуктора, слушая трансляцию похорон Сталина.
Так что и тут никаких репрессий.
Рассказы о них в газетах я воспринимала как ужасную, но все-таки сказку или примерно так. А об отце и подумать не могла. Да ведь ни по чему нельзя было определить, что отец сидел. Вел он себя иначе. И в истории Силаева, и вообще. Умудренная на стройке первым жизненным опытом, я уже на глаз могла отличить человека, прошедшего тюрьму. Пришибленность не пришибленность, а что-то родственное этому даже при всей наглости было в них. Что-то жалкое, ущербное, пусть и глубоко спрятанное, оно ощущалось бессознательно, непроизвольно. Ничего подобного не было в отце.
Я растерянно глядела на исписанные отцовской рукой листки. Не верилось. Снова он задавал мне загадку. И зачем скрывал? Вот что было неясно, что опять раздражало и мучило.