Больше или меньше мы все похожи на родителей. Чаще в плохом, реже в хорошем, и одинаково не хотим ни того, ни другого — особенно в юности. Мы тогда только-только становимся, и потому невыносимо думать, что кого-то повторяем. А я кое в чем повторяла отца один к одному. Что было для меня самым тяжелым в жизни? Не проголодь, к ней привыкалось. Не страх, его в конце концов можно было преодолеть. Не одиночество… И еще много разных «не». Самым больным оставалось всегда разочарование, будь оно в человеке, в идее, книге, месте — все равно.
Отец же, в 16-м году «встав на большевистские ноги» и безоглядно поверив, что именно так возможно добиться единственного, ради чего и стоит жизнь положить, — всеобщей и конечной справедливости, — не мог через двадцать лет не увидеть порочность, и порочность не людей, творящих зло, это бы его сильно не ушибло, он жил с открытыми глазами и людскую породу знал, а порочность системы в целом. Конечно, системы, а не идеи, но все одно — это было уже крушение, и его предстояло пережить, перенести, как он говорил. И перенес. Правда, прежде не бравший в рот спиртного, сразу и крепко стал зашибать, как и бывает обычно с русским разуверившимся человеком.
Ах, как я любила его пьяненьким!
Выпив, отец неожиданно молодел, разворачивал плечи, а они у него при среднем, по теперешним меркам даже малом росте были и не развернутые обширны. Становился остроумнее, лучше, открытым и бесконечно добрым ко всем на свете.
«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». По-моему, не совсем точно. Что у трезвого загнано внутрь, сковано обстоятельствами, приличиями, черт знает чем, вся его внутренняя сущность — у пьяного вылезает наружу. Водка освобождает человека от собственного контроля, позволяет быть самим собой, но уж — каков есть. И отец — каков есть. Водка снимает с плеч прожитое, перенесенное, все потери, предательства и измены.
Августовский вечер. Теплынь. Солнце медлительно, нужно бы сказать, заходит, но оно все же не заходит, а западает за деревню. Еще не роса, и вдоль улицы движется отдающее парным молоком и травой легкое облако пыли — гонят скотину. А посреди стада колесит на новеньком дамском велосипеде мой отец. «У, рогатая, задавлю!» — делая зверское лицо, кричит он, виляет велосипедом, чуть не падает, и пегая корова ошалело шарахается в сторону. Блеют овцы, бегут ребятишки посмотреть на это невиданное чудо — дамский велосипед. Велосипед блестит спицами, рулем, звонком, матово чернеет рамой, переливается шелковой узорной сеточкой на заднем колесе, так и тянет потрогать.
Но я не бегу навстречу отцу. Я вообще не могу бегать. У меня после скарлатины порок сердца. Я смирно сижу на бревнах возле дома, на разогретых солнцем березовых кряжах, молчу, и только сами собой текут по скулам слезы, капают на подол, и он, словно от дождя, темнеет в горошек все сильней и сильней. Зачем мне велосипед? Ну зачем, если мне нельзя на нем ездить?!
Напротив крыльца отец косо выворачивает из стада и наконец падает. Из авоськи, болтавшейся на руле, сыплются яблоки, разноцветные фантики конфет, пластинки печенья. Отец поднимается, хохочет, командует ребятне:
— Налетай!
Он стоит передо мной в расхристанной от потерянных пуговиц клетчатой рубашке, с бисером пота на крутом лбу, ужасно довольный и все понимающий:
— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.
И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.
Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.
Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».
И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.