— Америка, — слабым голосом сказал дед.
— Ничего-о, бабай. Скоро все поймут, скоро все будет хорошо.
На карнизике за окном сидела кошка, смотрела на меня и презрительно щурилась.
Потом дед упросил остаться поужинать и рассказывал о войне, махая руками, заливаясь тоненьким смехом. Как всегда, вспоминал Курскую дугу, переправу через Днепр и то, как три километра тащил на себе Петра Демьяновича, тяжелораненого командира. А бабушка поглядывала на меня с понимающей улыбкой, вздыхала, цыкала и тихо повторяла:
— Дела идет, контора пишет.
Так хочется запомнить — этого вечного солдата, эту подслеповатую женщину, родившую мою мать и вырастившую меня. До детского сада я говорил по-татарски, а потом все забыл, и маме при русском муже было неудобно поддерживать во мне этот язык. Так хочется законсервировать их навсегда и увековечить силой своей памяти эти яблони, этот домик, старый сладкий сервант, этот самовар, в котором я когда-то отражался весь с ногами, эти хомуты, висящие в чулане, родные эти запахи. Если это умрет и разрушится все, то умрет и во мне что-то, померкнут детские светлейшие мгновения.
Вечерняя прохлада овевала вспотевший от чая лоб. Дорога хмуро, серо пылила под ногами. Сел на плетешок и закурил.
Дома рассказал маме о политиканстве дедушки. Мама месила тесто для лапши и улыбалась.
— Лестницу ему сделал для работы.
— Да ну его! — дернула она локтями. — Сторож нашелся! Вот так, не дай бог, случится что, и помочь будет некому. Говорил ему отец, мол, дай нам свою землю… Ну, фермерам. А мы тебе и соломы, и сена, и зерна, все, что надо будет, привезем. И не дал! А теперь ходит в контору, унижается — то привезите, это привезите. Вечный коммунист какой-то!
Отец сидел на крыльце и курил. Его серая, еле различимая в темноте фигура от затяжки большой самокруткой по-разному освещалась, и мне казалось, что отец вздрагивает и беззвучно плачет. Он поздоровался, спросил, где мать, потом ляжет спать, повернувшись лицом к стене. Раньше читал “Советский спорт”. Теперь газет не выписывают, была одна районная. Мама выписала ее, ужасаясь огромности суммы, а оказалось, что это только за полгода. И они будто забыли, что есть на земле газеты, много чего есть.
— Пап, а вы с долгами расплатились?
Отец поежился и посмотрел на меня с беззащитным, болезненным удивлением.
— Какой там, сынок! Если бы нам за весь урожай в прошлом году заплатили, мы бы, фактически, погасили ссуду, может, и нам осталось бы что-то. В этом году по цене договорились, а все равно не платят, денег у них тоже нет, на элеваторе. А в банке проценты растут, мы и не знали, что он такой шустрый! Не знай теперь, что делать будем.
По раздраженной усталости, по жестам и мимике, видно, как отцу надоело оправдываться.
Стемнело. Деревья закурчавились, пышно зависли над сараями. Из-под крыльца, блестя глазенками, вышел ежик.
Мама гремела ведрами, собиралась доить коров. Ежик вздрагивал, щетинисто округлялся.
— Приехал, что ли? — хмуро спросила она.
— Да.
— Трезвый хоть?
— Да, мам, — мне показалось, будто мама недовольна, что отец трезвый. — Устал, видно, сильно.
— Вот ходит каждое утро, устает, — бурчала она. — А денег ведь ни шиша нет, Федор. Зла на них не хватает. Третий год одними обещаниями кормят. Хорошо мне еще в школе платят. А так бы сидели, и палец сосали, и никто б не почесался.
— А колхозники получают что-нибудь, мам?
— Ка-акой там! — мама с изумлением посмотрела на меня и махнула рукой. — Весь год по расписке ходят в магазин, у стариков пенсию занимают, а в Оторвановке некоторые так вообще наркотиками промышляют. Черт-те что!
— Да вы что, мама?
— А то? Здесь же наркографик проходит.
— Трафик.
— Вот-вот. Убьют и “ох” не скажут!
Утро. Из-под занавески пробивался на стены серый холодный свет.
— Оденешь, может быть, уже который день пошел, — вдруг сказала мама в сенях.
— Сама одевай! — раздраженно огрызнулся отец.
— Обидится ведь, зря, что ли, привозил? — мучилась мама.
— Кровь мне не кипяти! — вскрикнул отец, а дальше зашептал: — Меня же засмеют все, американец, скажут, бля!
— Ну что же делать теперь, анекдот прям!
— Скажи, что я берегу его, — сдерживал злость отец. — На день колхозника, скажи, оденет.
“Что же я раньше думал? Ведь ясно, что не оденет он его”.
За обедом, словно вспомнив что-то, мама обрадовалась.
— Да, смех с этим отцом. Комбинезон твой не одевает, бережет, ко дню колхозника, говорит, одену”.
Сквозь пожелтевшие страницы летнего дневника Димка хотел провалиться в самого себя, писавшего эти строчки летом 1994 года. Он хотел ощутить изнутри весь сосуд того организма, почувствовать пальцы, сжимающие ручку и жесткость столешницы под локтем. Но попадал в безответную, безучастную пустоту.