Делайте что хотите со своими чувствами, говорите о них, крошите их, месите, выворачивайте наизнанку, трясите, становитесь выше их, давайте им выход, все, все, что угодно, только не верьте, будто в случившемся есть какой-то смысл. Я говорю не о счастливых переживаниях, с ними ничего не нужно делать, их можно употреблять в сыром виде; я говорю о несчастьях. Несчастный случай — не твоя вина, уезжай куда-нибудь, перечеркни прошлое, считай только счастливые мгновения.
На Стуре было больно смотреть. Он не мог пережить смерть Эрика и, кроме того, боялся потерять меня во второй раз. Мы уехали на Готланд и несколько дней бродили по берегу моря, словно по кромке вечности. Море там глубокое и тяжелое, но оно не было бы морем без этой глубины. Стуре плакал. Это был не поток, хлынувший в открытые шлюзы, а слабый родник, такой родник может забить только из-под огромной каменной глыбы или в пустыне, где нашли воду.
По вечерам я засыпала в его объятиях, он ничего не говорил, не пытался меня утешить, и его молчание было лучше всяких слов. Через день после смерти Эрика исчезла и его кроватка. Не старая наша кроватка, та давно была у Карин, а новая — ее мы не хотели хранить. Я поднялась наверх и увидела, что ее нет, наверное, Стуре утопил ее в озере. Я так думаю. Он бы не смог ни сжечь ее, ни разрубить. И я тоже. Я рада, что он это сделал, не посоветовавшись со мной, ничего мне не сказав.
Что я тогда чувствовала? Испуг, но не удивление. Я всегда сознавала, что не заслужила Эрика, что он достался мне случайно и место его не с нами. Хоть давай объявление в газете: найден мальчик. С Карин ничего подобного я не чувствовала. Родить Карин было естественно, а Эрик был чудом, милостью Божьей. Именно поэтому я и не дрожала над ним, не кудахтала, как наседка, обращалась с ним как со щенком. Он и был моим маленьким щеночком, щенки могут упасть, это им только на пользу — они учатся сохранять равновесие. В сорок три года я была гораздо лучшей матерью, чем в девятнадцать. Я была спокойна, я думала, вернее, не думала, но знала в глубине души, что кто-то хранит его. Матерью Эрика была я, но кто был Эрик?
Мне делается страшно, когда я перестаю верить в случайность несчастий и начинаю верить, что слова «Не лишайте людей их страданий» справедливы. Какая же роль тогда была предназначена Эрику, кто дал ему эту роль, ради кого? Когда нам темно, мы зажигаем свет. Видно, лампа счастья давала мало света, а вот когда зажглась лампа несчастья, я все увидела. Теперь я вижу лучше, хотя понимать лучше не стала. Эрик заплатил за это своей жизнью, разве я когда-нибудь смогу это понять?
Наше бескрайнее звездное небо не оскверняют уличные фонари. Мы часто стоим на веранде или на причале и смотрим на звезды и на спутники, которые шмыгают украдкой, как безбилетные пассажиры, как светлячки среди ярких звезд. Ничто, кроме ночного неба, не может вызвать у меня головокружения, оно убеждает меня в том, что вечность существует. Объяснять мне, что динозавры жили сто миллионов лет тому назад, бесполезно, я не понимаю, что такое сто миллионов лет. Но на веранде или на причале я ощущаю вечность, я вглядываюсь в темноту, стараюсь разглядеть ее, однако я слишком близорука. То же головокружение, которое вызывает у меня звездное небо, я чувствую, когда пытаюсь разгадать тайну существования Эрика. И опять же мне мешает близорукость. Существуют ли высшие силы? Кто управляет нами? Если моя судьба зависит не от меня, то от кого же? Неужели могут существовать силы, которые дают ребенку жизнь, а потом ее отнимают только для того, чтобы кто-то другой пробудился или начал пробуждаться, тщетно силясь понять непостижимое? Я не могу в это поверить. Не смею. Но с другой стороны, если я не вижу в несчастье смысла и значения, не получается ли, что все на свете бессмысленно? Если первое кощунственно, то ведь и второе, наверное, тоже?
Эрик и его жизнь — передо мной как бы встает белая гладкая стена, такая высокая, что не видно, где она кончается, и такая скользкая, что подняться по ней невозможно. Я знаю одно: Эрик и все, с ним связанное, имело огромный смысл. Мы ищем этот смысл, пытаемся его угадать, постичь, но разве легко это сделать, когда все, что причиняет боль, мы стараемся отсеять, как кляксы или помарки? Стоит ли удивляться, что смысл неясен, когда из множества слов осталось всего несколько?
Для меня смерть Эрика была первой смертью близкого человека — когда умер отец, я была ребенком. Наверное, смерть всегда воспринимается одинаково. Примерно то же я чувствую, когда мне в руки попадает история болезни обреченного пациента, но только примерно. Вот мы тут суетимся, думаю я, обставляем свои дома, устраиваем свою жизнь, а значительного в ней только то, что по ночам над нами встает вечность. Непостижимость.
Тут недавно по телевизору выступал священник, жизнерадостный такой старичок, в белом жабо, все как положено; он говорил, что ошибка современных людей состоит в том, что они всё пытаются осмыслить, а как раз этого делать не следует, нужно просто радоваться жизни. Прекрасно быть христианином, а еще прекраснее будет на небесах, на небесных золотых улицах. Вот тогда начнется настоящая жизнь. Там все будут танцевать и петь любимые песни, у всех будет хороший голос, и воскресенье там семь раз в неделю. (Последнее, по-моему, почти совпадает с требованием профсоюзов.) Вот так говорил этот священник. Мол, смерть — это песни и танцы.
Только меня от этого увольте. Я бы не хотела увидеть этого священника у своего смертного одра. Я бы не хотела, чтобы он обратил в прах всю мою жизнь и предложил мне взамен игрушечный рай, где Господь танцует старинный вальс и где тебя за примерное поведение, может быть, пригласит на танец сам Иисус Христос. Мне не хочется, чтобы сумрак загробного царства освещали уличные фонари, дабы никому не было страшно. Мне нужны не только высь и свет, но и глубина и сумрак.
Не лишайте людей их страданий.
8
Где-то в Библии сказано, что исполнение видений ждет своего, часа.
Многое западает в человека. Западает что-то, что ему подходит, западает ощущение, что ему чего-то недостает.
Необходимо время, чтобы увидеть то, что у тебя перед глазами, и понять то, что знаешь.
После смерти Эрика я плакала еще очень долго. Не горько, нет. Я просто выла, но выла про себя. Дом, из которого ушел ребенок, становится непривычно тихим. Правда, тишина тишине рознь: когда Карин с детьми уезжает от нас, мы вздыхаем с облегчением и наслаждаемся наступившей тишиной, наши внуки очень шумные, они всегда в компании чужих детей, которых днем пестует Карин, к тому же дома у них не смолкая надрывается магнитофон или радио. После Эрика у нас наступила совсем другая тишина. Нет, горечи у меня не было, но появилась какая-то болезненная чувствительность, как будто я без конца ударялась одним и тем же местом. Это естественно, и Стуре чувствовал то же самое. В ту пору у нас был не Пигге, а Гулла, маленькая ласковая такса, которую неудержимо тянуло к грузовикам, под одним из них она и сложила свою голову. Грузовик не успел притормозить, и Стуре был вынужден пристрелить Гуллу. Ему трудно было это сделать, и я посоветовала ему поручить это Хеннингу, но Стуре, наверное, считал, что все тяжелое он должен делать сам. Когда Эрика не стало, Гулла еще была жива, и Стуре перенес на нее свои ласки. Он постоянно возился с нею, я тоже с нею играла, но не так много, как он. Наши руки встречались, когда мы оба гладили и ласкали ее, у нее был собственный стул, покрытый старой шкурой, по вечерам этот стул стоял между нами.