Я, как и большинство, одновременно и ребенок и мать: в первом случае помалкиваешь по собственной воле, в другом — по необходимости. И в этом есть определенный смысл. Все, что человек должен понять, он должен понять сам. Ему необходим собственный капитал, а не чужой. А на один день его поддержит милосердный самарянин.
Нс знаю, возможно ли было поговорить с мамой о ее жизни с отцом до того, как ее разбил паралич. Вряд ли она захотела бы что-нибудь рассказать. Да и есть ли у нас право знать все даже о собственных родителях? Карин я ничего не рассказывала о своих переживаниях. Смешно, но мы скорее посвятим в свои дела постороннего, чем родителей. Это, наверное, все равно что предстать перед судом, состоящим из ближайших родственников, судом заведомо пристрастным и неправым. Нет, я бы ни за что не смогла рассказать Карин о своем отношении к Стуре. Это было бы равносильно тому, что она застала бы нас в постели. Какое счастье, что я ничего ей не говорила.
Поэтому я прекрасно понимаю, что и она далеко не всем хочет со мной делиться. Но у меня есть право толковать по-своему то, что я вижу.
Каждого человека подстерегают несчастья. Они в нашей жизни что-то вроде будильника. Подкрадываются с той или иной стороны и нападают почти всегда неожиданно, как раз когда только-только улеглось предыдущее несчастье и ты осторожно перевел дух. Не успеешь оправиться от простуды, как заболел желудочным гриппом.
Сегодня я принесла маме два кусочка жареного окуневого филе, я знаю, что она его любит, но в больнице этого никогда не дают. Я выбрала из филе вес косточки, и мама разевает рот, как скворчонок, который жил у меня летом, она глотает филе, причмокивает и с благодарностью смотрит на меня. Потом я возвращаюсь печатать человеческие судьбы, на ходу погладив Густафа по щеке, щека у него шершавая, как наждачная бумага.
— Девочки тебя сегодня плохо побрили, — говорю я. — Такого я целовать не стану.
Густаф смеется, он похож на старую замшелую сосну. В свое время Густаф повидал мир, плавал матросом, а потом бросил якорь в Гудхеме и стал сельскохозяйственным рабочим. Густаф много чего знает; когда у него спрашивают, как он поживает, он отвечает, если только у него хорошее настроение:
— Danke schön, es knallt und es geht[5].
16
Лето в самом разгаре. Подарив нам новый день, оно взамен уносит день нашей жизни. Лето не сразу набирает силу, если считать, что оно начинается в мае, но, набрав ее, быстро идет на спад. Разгар лета длится не дольше отпущенного ему срока, а его высшая точка — всего лишь миг. Но пока еще лето на подъеме, и кажется, что так будет вечно. Всегда хочется, чтобы хорошее продолжалось вечно, а плохое поскорее проходило. Идеальное несчастье должно быть чем-то вроде крутой горы — быстро поднялся и еще быстрее спустился, — зато что-то хорошее мы бы предпочли в виде широкого плоскогорья. Благодатное тепло окутывает дом, оно словно толстый слой масла на хлебе, но от этого масла не случится инфаркт. Какое удовольствие идти босиком по траве и по гравию, даже если идешь всего-навсего к мусорному баку. Мне никогда не надоест работать внаклонку над клумбами и грядками, подрезать розы, выпалывать бедные сорняки, которых никто не любит, съесть запачканную землей редиску или, подобно генералу, проводить смотр идеально ровным рядам моркови. Трудно себе представить, что все вырастает из крохотного зернышка, но нельзя забывать и о благоприятной социальной среде и о нежелательном соседстве для каждого растения. Гусь свинье не товарищ, говорю я и выдергиваю из земли пырей, который пристроился возле лука в надежде, что я его не замечу. Сколько еще пройдет дней и ночей, пока созреет зимний картофель. Зимний картофель — это закаленная в боях пехота, которая решает исход сражения.
Гун тоже любит лето, ей нравится загорать. Она медленно поворачивается на солнце, как мясо на вертеле, белым остается только треугольник под подбородком. Этот белый треугольник почему-то вызывает во мне умиление, он похож на беззащитное горло собаки, которая доверчиво тянется к человеку. Летом я непременно дня на два беру маму к себе. Гун в это время старается не выходить из дому: ей так больно смотреть на маму, говорит она. А мама сидит около веранды с просветленным лицом, морщинки у нее разглаживаются, правда, когда она возвращается в отделение, вид у нее не менее довольный. В Гудхеме все сбрасывают с себя лишнюю одежду; старого учителя, всегда облаченного в строгий темный костюм, жилет и шляпу, я видела сегодня в шортах и сандалиях, он выглядел прямо-таки непристойно.
Можно было бы ожидать, что летом, в жару, когда всем так хорошо и весело, никто не захочет воевать и убивать друг друга, но, увы, это не так, вон что творится в Южной Африке или на Ближнем Востоке, а ведь там всегда тепло. Может, у них слишком много солнца и они так избалованы теплом, что не ценят его? Мне это пришло в голову, когда я заметила, что очень небрежно отношусь к своим тапочкам, отличным кожаным тапочкам, я как-то сообразила купить перед Рождеством сразу три пары и теперь треплю их, не жалея, и дома, и на улице, одна пара уже лопнула по шву, и в ней стерлись кожаные стельки. Но, что имеем, не храним… Как у нас в центре раньше, например, больные обычно сворачивали прокипяченные марлевые бинты, чтобы использовать их опять. Они скручивали бинты на колене, и у них получались аккуратные трубочки. А теперь они складывают пластмассовую мозаику, и это не приносит им ни пользы, ни радости — пустая и унизительная трата времени, особенно для тех, кто привык трудиться по-настоящему. Если бы Стуре заболел и попал в больницу и его там засадили бы за это занятие, отнимающее у людей время и уважение к себе, мне было бы мучительно стыдно, хотя мой стыд не шел бы ни в какое сравнение с его собственным. Однако профсоюз никогда не допустит, чтобы больные делали что-нибудь полезное.
Мне так хорошо, я так благодарна и лету и солнцу, да и не я одна, и если бы душа моя была спокойна за Карин, все было бы прекрасно. Она звонила несколько раз и сказала только, что все как обычно, — вот и весь разговор, но если раньше ее «как обычно» означало, что все хорошо, то теперь уже «как обычно» означает — плохо. У меня на душе тревожно, и я предупреждаю Стуре, который подстригает траву, что сплаваю к Ольссону, узнаю насчет угрей. Пахнет бензином, однако этот запах не забивает запаха скошенной травы. К волосатым ногам Стуре прилипли травинки, он кивает и машет мне рукой, мол, все понял, и идет за косилкой дальше. Что бы он ни делал, он делает это с душой. А как он моет посуду! Сперва раскладывает ее рядами — ни дать ни взять войска перед битвой — и моет в первую очередь не стаканы, как я, а тарелки, ему гак больше нравится, потом принимается за ножи и вилки — негоже их разлучать с тарелками, и, когда вода уже совсем грязная, он моет стаканы, однако умудряется отмыть их до блеска. Раньше я часто делала ему замечания, потому как не сомневалась, что только я правильно мою посуду; мы подолгу спорили, кто из нас прав. Тайком от него я щупала тарелки и разглядывала на свет стаканы, в конце концов мне пришлось сдаться. Мне приходилось уступать Стуре много раз и по самым разным поводам. Впрочем, и ему мне — тоже. И это хорошо. В конце концов надоедает никогда не ставить под сомнение свою правоту. Когда Стуре подстригает траву, он всегда начинает не с того конца участка, с которого начинаю я, хотя что ему стоит это сделать или мне — начать с его конца? Но мы так не делаем. Незачем уступать, если в этом нет необходимости.