Летом, как всегда, у Гун нашелся повод пить больше, чем обычно. Началось это после того, как ее навестили прежние друзья. Она сказала, что к ней приедут гости и что она этому очень рада, правда рада. Однако ее больше радовала мысль об их приезде, чем сам приезд — с его приближением Гун все больше нервничала. Она обдумывала, чем их угощать, будет ли это ленч или обед, я по ее просьбе купила продукты, и сама она тоже купила «кое-что» — на всякий случай я спросила, действительно ли нужно «кое-что», ведь они приедут на машине. Может, они предпочтут кофе? Кофе! Она возмутилась так, как будто я предложила поить их навозной жижей. Наконец гости приехали, правда совсем ненадолго; Гун, воспользовавшись случаем, основательно подкрепила свои силы, и потому они отбыли еще раньше, чем предполагали. В ней всколыхнулось одиночество, тоска и покинутость, она вспомнила все, что потеряла. У нее не хватило духу спросить про Харальда, но мне гости рассказали, что живет он хорошо и души не чает в своих сыновьях. Грех не порадоваться за него; я обычно рассказываю Гун всякие новости, но стараюсь выбрать удобный случай, только трудно сказать, какой случай окажется удобным. Если она в это время трезвая и уравновешенная, мой рассказ может выбить ее из колеи, а если она в это время пьет, запой может затянуться. С ней никогда не знаешь, чего ждать.
Однако, когда ее бывшие друзья уехали, я не выдержала. Я рассказала ей про Карин, чтобы объяснить свою усталость и чтобы она поняла, что ее близким тоже бывает несладко, но предугадать реакцию Гун невозможно. Она может проникнуться жалостью к Карин и начать пить из одного только чувства сострадания, а может обидеться, что я думаю о Карин больше, чем о ней.
Живет Гун, как говорится, не бедствуя, но в сердце-то у нее — беда. Даже при благополучии беда закрадывается в сердце. И с нею приходится считаться, как со всем остальным.
Когда у Гун плохой день, я, вернувшись с работы, собираю поднос и иду к ней. Обычно я пою ее бульоном, как будто ухаживаю за мамой. Но только как будто. Оба случая достаточно безнадежные, но безнадежность мамы в том, что ее дорога все сужается, и это естественно. А Гун не может и не хочет сделать над собой усилие. Дорога-то перед ней открыта, но она не хочет идти — она хочет парить.
— Я больше не выдержу, — заявляет она. — Ради чего мне жить?
— Я бы тоже не выдержала, если бы жила так, как ты, — говорю я.
— Обо мне никто не думает. У тебя-то есть Стуре.
— А ты о ком-нибудь думаешь? Только о себе.
— Проклятая страна. Никакой свободы. Я скоро уеду отсюда. Ты даже не знаешь, как прекрасна Греция, там все такие добрые. Милые. Уеду. Переселюсь в Грецию, сниму квартиру. И заберу свою мебель. Можешь снова здесь гладить.
— Я теперь глажу на кухне.
— У меня есть рекламный проспект… Маленький городок в Греции.
— Выпей бульона, пока горячий.
— В Швеции можно жить только летом. У тебя нет поильничка?
Я даю ей поильник, который стянула в больнице.
— Угораздило меня застрять в этой дыре. Ведь ты знаешь, я никогда не любила Гудхем.
Я сижу у ее постели и грею ладонями чашку с бульоном, чтобы он не остыл. Гун пьет маленькими глотками.
— Мне жалко папу, Господи, как мне его жалко! А маму я никогда не любила.
Она крепко сжимает мою руку, по-настоящему крепко, несмотря на свою слабость.
— Почему ты не любила маму? Ты же была для нее светом в окошке. Сделай еще глоток.
— Она обижала папу. Я любила Харальда. И сейчас люблю. Я хочу уехать отсюда. Уеду в Грецию и заберу с собой мебель.
— Хорошо-хорошо, ты уже говорила.
— А сюда буду приезжать в июне, в июле. Какая холодная страна! Холодная страна и холодные люди. А там меня будут любить, там все друг друга любят. Они обо мне позаботятся.
— Не столько о тебе, сколько о твоем кошельке.
— Ты жестокая. Ты не любишь людей, а я люблю. Я родилась, чтобы жить на солнце. Я орел, а ты воробей. Я хочу парить в вышине. А ты любишь землю.
— Правильно, я люблю землю. Ты бы видела, как вчера вечером дорога блестела после дождя.
— В Греции ездят на ослах. На маленьких хорошеньких осликах. А какие там мужчины! Особенно на Родосе. Я могла бы влюбиться в каждого. Там был один шофер… За день до свадьбы с Харальдом я спала с другим. Тебя это шокирует? Ты, ты…
— Ну — кто же я?
— Ты сухарь. Все шведы — сухари. А во мне бурлит жизнь.
— В Гудхеме тоже бурлит жизнь. Пей, осталось совсем немножко.
— Я его ненавижу, этот твой Гудхем! Ясно? Пойми ты это, наконец! В сентябре я буду уже в Греции.
Она сползает с подушки, натягивает на лицо простыню и плачет безутешными слезами, я не первый раз вижу их, но мне всегда становится больно.
— У меня ничего нет, ничего, а ты такая черствая. Почему ты такая черствая, я хочу умереть. Я уеду, уплыву в море и исчезну. Я хочу исчезнуть…
— У нас за углом озеро. Чтобы утопиться, незачем ехать так далеко, дешевле и проще сделать это здесь.
— Так ты этого хочешь? Господи, как у меня болит живот!
— Это же ты сказала, что ты хочешь…
Я ухожу развести ей лекарство, она, как и Аллохол, страдает изжогой. У нее по подбородку стекает струйка воды, я ее вытираю. Потом укрываю Гун еще одним одеялом и надеваю носки на ее остывшие ноги. Она не видит смысла в жизни и хочет умереть, но просит лекарство от желудка и, если простудится, выпьет кипяток с медом. Прежде чем уйти, я в открытую ищу у нее бутылки, но делаю это не слишком старательно и ничего не нахожу.
— Я пойду поем и скоро вернусь. Спи.
— Ты вернешься?
— Да, непременно.
Я укутываю ее поплотнее, глажу по лбу. Через несколько минут она вскочит и снова начнет ходить. Ее вечера и ночи — это бесконечное хождение, душевная тревога поднимает Гун с постели, в которой ее подстерегает страх. Ее орлиная страсть к полету лишена силы, каждый раз Гун больно ударяется о землю. Она пытается парить, но не может подняться выше самой себя. Гун устала воевать сама с собой. Вести эту изматывающую окопную войну. Неудивительно, что в своем окопе ей хочется иметь двухкомнатный номер с баром, ванной и видом на море.
Мне незачем жить, сказала Карин по телефону, надеюсь, дети этого не слышали. Нет, пожалуй, она сказала, что у нее нет сил жить. Надеюсь, Енс не слышал. Он может услышать такое по телевизору, но от собственной матери… Вот если бы всех, кто надумал разводиться, подержать какое-то время в специальном лагере вместе с их детьми. Пусть бы мужчины жили отдельно от женщин и каждый день могли бы слушать, как их сотоварищи поносят своих жен за то, какими они были или какими не были, какие они плохие и как с ними невозможно жить; так же и жены пусть бы объяснили друг другу, какие плохие у них мужья и лучше утопиться, чем жить с ними. А по субботам родители могли бы встречаться с детьми и угощать их сосисками и мороженым. И пусть бы там устраивались многолюдные собрания, на которых любовники и любовницы отвечали бы со сцены на любые вопросы и объясняли свою точку зрения. И никаких государственных субсидий или коммунальных сборов, все должны оплачивать сами разводящиеся — стоит, наверное, чем-то пожертвовать ради того, чтобы освободиться от ведьмы жены или мерзавца мужа. И если после такого испытания они все-таки захотят развестись, никто не станет чинить им препятствий. Есть, правда, риск, что папы и мамы, вкусив прелесть свободы от заботы о детях, откажутся потом брать их к себе, это вполне возможно, я знаю.
Стуре нажарил картошки с мясом, на это он мастер, и теперь делает омлет. Он обжаривает его с обеих сторон. Ёран и Ингрид предпочитают жарить омлет с одной стороны, возможно, это интеллигентнее, но не так вкусно; я сегодня зла на всех и вся. Я быстро надеваю ночную рубашку, накидываю сверху халат и — как хорошо, мне останется только поужинать и почистить зубы. Мы выпиваем по рюмочке, и бутылка остается на столе — сегодня Гун к нам уже не спустится. Я спрашиваю у Стуре:
— Ради чего ты живешь?
Стуре перестает жевать и смотрит на меня, оторвавшись от своих мыслей.
— Это ты меня спрашиваешь?