Вот почему Густен к нам глаз не кажет.
Враги человеку домашние его. Первородный грех снят с людей только на бумаге. Почти все, кого я знаю, терпят неприятности от своих близких. На чужого можно плюнуть, а вот с близким так не поступишь. Близкие даны нам свыше для полноты жизни. Жизнь со всеми ее тяготами должна проникнуть в человека, овладеть им, а то ему будет слишком легко и приятно, того и гляди перестанет развиваться. Это мое мнение. Густену скоро пятьдесят, а он все как ребенок, я уже потеряла надежду, что он когда-нибудь повзрослеет. Я думала, ладно, жизнь ему еще покажет, и она действительно показывала, но ему все нипочем, он как резиновый мячик. Когда ему трудно, он лжет и изворачивается, норовит свалить свою вину на всех и вся, у него всегда в запасе тысяча оправданий, и он выдает их одно за другим; вполне допускаю, что он и сам верит тому, что говорит, но от этого не легче. Он щедро раздает обещания и не выполняет их, однако ему и горя мало. По-моему, тот, кто так живет, неспособен на глубокие переживания, ведь он ничего не принимает близко к сердцу.
Чуть ли не каждый разговор он начинает так: честно тебе скажу или скажу тебе все, как есть. Глядит на тебя своими телячьими глазами и лжет. Но кто же станет утверждать, что в телячьих глазах отражается прежде всего честность? Теперь, когда мне говорят: честно тебе скажу, — я сразу готовлюсь к худшему и жду, что же за этим последует. Вдруг на этот раз мои предчувствия не оправдаются, хотя бы для разнообразия? Вдруг моему собеседнику или собеседнице придет в голову блажь сказать правду? Но если человек привык лгать, не надо думать, что он вдруг скажет правду, не так это просто для того, кто всегда лжет. Так же, как не надо думать, что стоит закинуть удочку, и у тебя сразу клюнет. Такова суть Густена, набросок портрета. У него в Гудхеме малярная фирма. Зарабатывает он достаточно, даже больше, чем нужно, любит только пустить деньги на ветер, а после ухода жены и совсем загулял. Она-то от развода только выиграла, ей бы давно следовало его бросить. Словом, жизнь Густена учит-учит, однако наука ему не в прок.
Я читаю много детективов, только из них и можно узнать, что люди постоянно лгут, в обычных романах этого нет. В детективах правды не говорит никто, каждый громоздит ложь на ложь, потому что каждому есть что скрывать. Как будто, если правда, не дай Бог, вырвется на свет, она окажется хуже чумы, а между тем с нею можно чудесно жить, пока она никому не известна. Она так ужасна, так отвратительна, что ее скрывают, как могут, но если, набравшись духу, ее выпускают на свободу, всем становится ясно, что нет ничего прекраснее правды. Мне тоже случается лгать, но теперь гораздо реже, чем раньше, и только ради удобства. Раньше я лгала примерно с той же целью, что и Густен или Бу, который вечно все преувеличивает, лгала, чтобы казаться лучше, чем я есть. Но теперь я считаю, что говорить правду куда интересней, в тех случаях, когда она не разрушительна и не слишком запутанна, — ты как бы лучше узнаешь себя. А когда лжешь и плетешь небылицы — это невозможно: тогда уже думаешь только о том, чтобы сочинить что-то новое и оправдать старую ложь. В конце концов обрастаешь ложью, как кочан листьями. Ладно бы только Густен был таким кочаном, хуже, что и Бу у нас точно такой же, а ведь он муж нашей Карин и отец наших внуков. Интересно, может ли лжец написать правдивую книгу под названием «Я лжец»? Трудно сказать. Неизвестно, сколько в ней будет правды и сколько лжи.
Я чувствую себя неловко, когда взрослые люди начинают лгать и изворачиваться: это все равно что надеть модный костюм и свежую рубашку на грязное белье и грязное тело. Чтобы разгадать этих вралей, надо близко знать их, иначе не разглядишь их грязной шеи, но даже если и знаешь их, если они входят в самый близкий тебе круг, ты все равно отказываешься верить своим глазам. Тут уж сама начинаешь лукавить, искать оправдания, грешить на собственную память, думать, что ошиблась, что это случайность.
Словом, сама себе шоры надеваешь.
В отношении Гун, которая сейчас сидит в дальнем углу веранды, шоры мне уже не помогут, но на это потребовалось время. Это я посадила ее в самый дальний угол. Раньше она садилась у двери и все время норовила отлучиться. То она забыла сигареты, то ей понадобилось в уборную, то у нее ноги затекли, а сама бежала на кухню проверить, не найдется ли чего-нибудь выпить, и, хотя я стараюсь убирать под замок все бутылки, обязательно что-нибудь забуду. А этот проклятый ключ, где я его только не прячу: и за цветочным горшком, и под поваренными книгами, и в сапоге, мне самой бывает сразу его не найти. Но Гун не проведешь, она сама прятать ловка.
Когда она приехала к нам, мы ничего про нее не знали, однако Стуре с первого взгляда все понял, а вот я — нет, с тех пор она живет у нас, потому что больше ей деться некуда. Настроение Гун, добродушное или раздраженное, веселое или грустное, зависит только от одного: пьяная она или трезвая. И не знаю как для кого, а для нас только лучше, что по выходным винные магазины не работают, — забот меньше. Если к пятнице выпивка у нее кончается, мы знаем, что выходные у нас пройдут спокойно, потому что, когда мы дома, ни один сердобольный друг не ступит на наше крыльцо, опасаясь, что он или она, поскольку сердобольные друзья бывают и женского пола, подвергнется обыску. Вообще-то, мы притерпелись к тому, что в доме у нас заложена мина, хотя это довольно утомительно. Когда мы, сделав поворот, выезжаем на дорогу, ведущую к дому, то первым делом смотрим, цел ли он, — весь пол у нас прожжен ее окурками. Убедившись, что дом не сгорел, я поднимаюсь наверх узнать, жива ли она; до сих пор я всегда заставала Гун живой, хотя в первые годы убеждалась в этом, только потрогав ее. Гун — это долгая история. Только веселые истории бывают короткими, все забавное и приятное кончается слишком быстро, а невеселому конца не видать.
Про деньги, которые я дала Густену, я ничего не сказала Стуре еще и потому, что он уже порядком натерпелся от моей родни. Пусть он никогда не жаловался, но я-то знаю. Ёран и Ингрид — это цветочки по сравнению с моими родственничками. Поэтому, если теперь грядут какие-то неприятности с Карин, можно утешаться тем, что нас это коснется одинаково.
Если родные даны нам, чтобы лучше познать жизнь, а то, не дай Бог, она покажется нам слишком легкой, то друзья даны нам в утешение. Нам бывает так хорошо с Дорис и Хеннингом, так спокойно, они у нас как неприкосновенный запас, который мы получаем, когда наши собственные запасы исчерпаны. Мы с Дорис делимся своими заботами, перекладываем их друг на друга, мне легче нести ее заботы, а ей — мои. У нас со Стуре есть и другие приятели, но только с Дорис и Хеннингом мы можем говорить обо всем на свете — и о высоких материях, и о земных заботах, а в наши дни это большая редкость; у меня такое впечатление, что люди теперь не беседуют ни о чем, кроме телепередач. Столькр всяких суждений носится в воздухе, не успеешь задуматься над одним, глядишь, появилось новое, забываешь первое, начнешь думать над вторым, а тут еще что-нибудь, и так без конца. Когда мчишься на большой скорости, за окном машины все сливается, не успеваешь разглядеть, так же и тут. А мы любим беседовать, иногда перемываем кое-кому кости, не без того. Нельзя сказать, что мы очень этим увлекаемся, но иной раз так злишься на кого-нибудь, что просто необходимо выговориться, так сказать, выпустить пар. Мы видимся не очень часто, иногда не встречаемся по неделям, потому что у Дорис с Хеннингом хозяйство, профсоюзные дела, а у нас — работа и Гун, но так даже лучше, дружбе это не в ущерб. Хорошее приедается, это каждый знает.