Поди пойми, как лучше вести себя со взрослыми детьми. Молчишь — плохо, говоришь — опять нехорошо. Быть бабушкой, дедушкой, тещей — это же сущее рабство: тебе дозволено только быть доброй, дарить внукам подарки, сидеть с ними, когда нужно отпустить маму и папу, — но тоже не слишком часто, иначе другая бабушка начнет ревновать, — подкидывать время от времени деньги. А так — ничего не видеть, не слышать и не совать свой нос, куда не следует. Словом, быть идиоткой.
4
Я не верю в доброту, я верю в Войну. Я уже испытала на собственной шкуре, что значит быть доброй. У нас есть сосед, он тоже живет на берегу озера, он пенсионер, рыбак и кузнец своего счастья, так он себя именует. Подобно многим другим, Ольссон Аллохол — это его прозвище — учит людей житейской премудрости и считает, что этого достаточно. Он говорит, например, что доброму только ленивый на шею не сядет, и я с ним согласна. Я, правда, еще не полностью избавилась от своей дурацкой доброты, взять хотя бы случай с Густеном, но от недостатков и невозможно избавиться полностью, нечего и надеяться. А что такое домашняя война, я узнала благодаря Гун.
За свою жизнь мы с ней, можно сказать, почти обогнули озеро. В детстве мы жили на противоположном берегу, и, если бы не расстояние и не мысы, которыми изрезано озеро, отсюда было бы видно то место, где прошло наше детство. Теперь вот мы обе живем на этом берегу, правда, Гун прибыла сюда длинным кружным путем. Но сейчас она живет здесь. И скорее всего, останется у нас до конца своих дней, хотя в отличие от меня ей все тут не по душе.
Если уж рассказывать о войне, вошедшей в мою жизнь, то надо углубиться в прошлое, когда теперешнее настоящее было еще будущим. У настоящего, как и у всего на свете, есть свое начало, только в начале не видно, каким будет конец, зато в конце начало видно почти всегда. Можно попытаться проделать обратный путь, разматывая постепенно клубок, но путь такой извилистый. С него ничего не стоит сбиться.
Когда мне было восемь лет, а Гун — восемнадцать, она уехала в Стокгольм и устроилась там на работу. Я совсем не помню, какая она была, и теперь, когда я смотрю на своих внуков, Енса и Эву, и нам так хорошо друг с другом, я иногда думаю, что вот они вырастут и, может быть, даже не вспомнят, как нам было хорошо. Может, они лучше запомнили бы меня, если бы мы с ними ссорились, но оставаться в их памяти такой ценой я тоже не хочу. А что я помню про Гун? Помню, что завидовала ей и Густену: Гун была у мамы любимицей, а Густен — любимчиком. Я же, родившаяся второй и опять девочка, особым расположением не пользовалась. Я могла бы стать любимицей отца, но мама не подпускала его к нам. Оглядываясь назад и собирая по крохам то, что осталось в памяти, я вижу, что отец был скорее чем-то вроде квартиранта: он приносил домой деньги и за это получал еду, постель и чистое белье. Его ковбойки и рабочие куртки часто сушились над плитой. С утра до вечера он работал на лесопильне, проделывая неблизкий путь туда и обратно на черном велосипеде, который сам чинил, смазывал, заклеивал камеры. Помню, как он, поставив на пол тазик и опустив камеру в воду, искал прокол. Почти круглый год он пользовался велосипедом и только зимой, в самую холодную пору, ездил на автобусе вместе с Другими рабочими лесопильни; автобус был дорогой, и в остальное время отец себе этого не позволял. С работы он возвращался затемно. Раздевшись и расстегнув до конца ворот нижней рубахи, умывался все в том же тазике. Он был бесконечно одинок. Зато мама всегда, или почти всегда, была дома, при случае она подрабатывала, и в доме все решала только она. Я рано усвоила, что отцу ничего не надо рассказывать. Что бы ни случилось. Кто приходил, что говорилось, а главное — не рассказывать того, что сделали или чего не сделали Гун или Густен, — об этом мама всегда молчала, а если было нужно, то и лгала. Их она выгораживала. Отец только рассердится, объясняла она, лучше ничего ему не говорить.
Каково жилось моему отцу, я так и не успела спросить, он утонул во время рыбалки, когда мне было одиннадцать лет. Какой-то рыбак обнаружил его пустую лодку, позже нашли и тело; когда мы прибежали на берег, он лежал на земле, накрытый брезентом, он выглядел таким маленьким, а одежда от воды казалась совсем черной. Мама сказала, что больше никогда не выйдет замуж, — я так и вижу, как она это говорит соседке, с которой они сидят на кухне. Воспоминание не из приятных.
Гун приехала на похороны, но тогда она еще не достигла вершин, на которые поднялась позже. Белокурая, красивая, она всячески старалась подчеркнуть свою фигуру — носила широкие пояса на тоненькой талии и обтягивала узкой юбкой круглые ягодицы, похожие на щеки с веселыми ямочками. Теперь, когда фигура у нее стала бесформенной, как заросшие илом бутылки ветеринара, я вспоминаю, что в ее красоте был все же один изъян — у нее были чересчур тонкие ноги. Наверное, ничего не бывает случайно. На таких ногах устоять трудно. Она работала секретаршей, у нее были длинные ногти, печатала она превосходно еще до отъезда в Стокгольм — буквы, казалось, так и сбегают у нее с кончиков пальцев. Из Стокгольма она писала, что каждый раз находит место лучше прежнего, уж не знаю, благодаря своей талии или скорости печатания, в конце концов она поступила работать в крупную бумажную фирму и вскоре вышла замуж за директора фирмы Харальда.
Домой она приезжала очень редко. Даже на мою свадьбу не приехала, правда, прислала в подарок вазу. Письма от нее приходили все реже, и в конце концов она стала присылать только открытки. На Рождество мы получали от нее шоколадные наборы, большие, как сиденье у стула. Позже я узнала, что эти наборы дарили их фирме другие фирмы, но шоколад от этого не стал хуже. Присылала она и наборы почтовой бумаги, на которой мама писала ей потом письма. Гун венчалась в Париже и прислала нам оттуда карточку — Гун с Харальдом идут рука об руку, нам они показались очень красивыми. Мама послала им в подарок вышитую ею скатерть; когда Гун приехала к нам, эта скатерть лежала среди ее вещей, и, по-моему, ею ни разу не пользовались. Однажды они пригласили нас с мамой в Стокгольм, мы никогда не видели такой роскоши. Харальд был очень красивый и радушный, гораздо радушнее, чем Гун. Нас поселили в гостинице, хотя места в квартире было достаточно. Наверное, Гун боялась, что мы перепутаем биде с унитазом. Все время, пока мы у них жили, я чувствовала какую-то неловкость, хотя вряд ли могла бы объяснить причину даже самой себе, мама, наоборот, была всем очень довольна, только сомневаюсь, что это было искренне.
Потом я вышла замуж, погрузилась в свои заботы и почти забыла про Гун. Казалось, до нее так же далеко, как до Америки. Мама получала от них открытки из-за границы, и однажды летом, еще до того, как мама переехала в Гудхем и поступила работать на кухню дома для престарелых, Гун с Харальдом проездом заглянули к ней, и мы со Стуре ездили, чтобы повидать их. Они были одновременно похожи и на герцога Виндзорского с супругой, и на пару клестов, и на туристов, едущих в Европу. Есть они не стали, им было некогда, выпили только по чашечке кофе. Позже Гун прислала матери письмо, в котором писала, что она pregnant[2], мы не сразу уразумели, что это такое, а когда уразумели, мама немедленно принялась вязать детские вещи и отсылать в Стокгольм маленькие мягкие пакеты. Только эти вещи не понадобились, после долгого молчания Харальд написал, что ребенок родился мертвым и что они были в Египте. Потом Гун снова была pregnant, но на этот раз у нее случился выкидыш. Письмо опять написал Харальд. Ручеек писем и открыток между матерью и Гун мало-помалу иссякал, и наконец мы стали получать только рождественские открытки, на которых стояли две подписи: Гун и Харальд, — и все.
Не знаю, как она там жила, но кое о чем догадываюсь.
Ее жизнь мало чем отличалась от нашей. Разница лишь в том, что мы здесь заметаем сор под лоскутный половик, а они — под дорогой ковер; если хотим купить что-то получше, мы едем в город, а они — за границу. Нашего Ольссона Аллохола часто приглашают к себе дачники, он кажется им типичным селянином — такой разговорчивый, открытый, и споет, и на губной гармошке сыграет. Ольссон рассказывал нам про пиры на их дачах, где все сплошь заграничное, в том числе и гости; разодеты они, черт бы их побрал, во все цвета радуги. Это немного похоже на те приемы, про которые рассказывают Ёран и Ингрид: все говорят на иностранных языках. За столом там не рыгают, впрочем, мы тоже этого не допускаем, разве что случайно, хмелеют они так же, как и мы, но в отличие от нас будут держаться как ни в чем не бывало, если за столом кто-нибудь перепьет. Мы со Стуре были однажды на таком приеме — шефу Стуре исполнилось шестьдесят, и народу было приглашено видимо-невидимо. Мое длинное платье застегивалось сзади на молнию, которая шла от шеи вниз по всей спине, ворот застегивался на крючок, и из-за этого крючка, да еще потому, что я танцевала и веселилась, я не заметила, что молния моя разошлась. Сказал мне об этом Стуре, но потом я узнала, что довольно долго ходила с расстегнутым платьем и никто мне ни слова не сказал. Уж очень они все были деликатные. Не знаю почему, мне вдруг стало стыдно, и Стуре — тоже.