Но Шарипа молчала, и подозрение, показавшееся несуразным, невероятным, моментально начало расти. Старик пристально глянул на дочь и убедился: да, именно так… Так! И ничего уже с этим не поделаешь. Ни уговоры, ни упреки, ни отцовские назидания — ничто не поможет, все уже бесполезно. «Ох, Шарипа, Шарипа, — думал старый рыбак, — угораздило же тебя, девочка моя. Ох, угораздило… И что ж ты у меня такая невезучая? Отдала душу Аралу, а Арала-то, считай, нет — море не море, озеро не озеро. Полюбила джигита, а джигита тоже нет — есть сорокалетний мужчина, муж, отец, директор. Человек не свободный, человек, привязанный к семье и должности, да что привязанный — связанный ими по рукам и ногам. Ох, угораздило… И ведь как получается: спасаешь жизнь чужому мальчишке, а тот вырастет и сломает судьбу дочери, родной, единственной. Как же так? Как же так?»
И не стал Нуржан ни допытываться, ни стыдить, ни упрекать.
— Молчал он, дочка, — только это и сказал. — Молчал… Шарипа проводила отца до дома Сержановых, но в дом дяди не вошла: не хотелось выслушивать уговоров, а остаться она не могла. Не имела права.
Она спешила обратно к шоссе, спешила, боясь ненароком встретить Жаксылыка, хотя — от самой-то себя чего таиться? — все-таки надеялась на нечаянную встречу. Надеялась и страшилась. Страшилась все же больше. Но, как говорится, и говорится именно потому, что часто случается, чего бережешься, на том и обожжешься.
Не успела она и трехсот метров пройти по дороге, как вынырнул навстречу директорский «газик».
— Шарипа! Здравствуй! — Даулетов был удивлен. — Значит, выбралась все же навестить нас?
— Отца навещала. А сейчас обратно еду. Очень тороплюсь. — На последнем слове она сделала ударение, как бы показывая, что беседовать долго не намерена.
— Коли торопишься, садись, подкинем!
Она отрицательно покачала головой. Даулетов вышел из машины, отправил Реимбая.
— Давай хоть провожу.
Они направились к автостраде, но через сто метров, не сговариваясь, свернули с проселка на межу и пошли полями. Не хотели быть замеченными. Будто в самой их встрече, в том, что они сейчас вдвоем и рядом, есть нечто непозволительное, нечто такое, чего надобно стыдиться. Нет, не только скрывать от посторонних, как всегда люди скрывают свое личное, интимное, во что могут быть посвящены только двое, — это было бы естественно. А вот именно стыдиться чего-то они должны. Они и сами бы не могли в точности сказать, чего совестятся и перед кем чувствуют вину, но ощущали, что вина есть, она угнетала, и обоим стало неловко.
Неловкость мешала разговору. Он долго не клеился, а лепился наскоро из каких-то необязательных, второстепенных слов, и они повисали в воздухе и кружили, как мелкие насекомые, досаждая жужжанием и мельтешней. Наконец она спросила его о делах. Спросила без любопытства, так просто, ради проформы. И он тоже ради проформы начал рассказывать о перемере земель, о Мамутове, о начале сбора хлопка, о проекте нового аула. Говорил сперва нехотя, с ленцой, но постепенно увлекся, загорелся, стал вдаваться в подробности, растолковывать, доказывать, убеждать, будто она с ним собиралась спорить.
Она смотрела, как он жестикулирует, размахивает руками, как, сбившись с размеренного шага, теперь то отстает, то забегает вперед и, поворачиваясь к ней, словно гид, указывает на что-то: «взгляни сюда, а теперь посмотри туда…» Она почти не слушала его. Она залюбовалась Жаксылыком, его страстью, его живостью залюбовалась, и тут ей стало совершенно ясно, чем близок для нее этот человек, такой внешне неяркий, неброский. Она прежде никогда не спрашивала себя, за что полюбила его тогда, шестнадцать лет назад, чем снова покорил он ее теперь, спустя годы и годы? Да и что за глупость сам вопрос «За что любишь?». Но в этот миг она знала точно: за одержимость. За то, что сама такая. Сама всему, что дорого, всему, что близко, отдается безоглядно, целиком, до последней клеточки, до последнего нерва, иначе не умеет. Не может иначе.
Да, да, как ни банально это звучит, но именно родство душ, именно оно влекло Шарипу к Жаксылыку.
Но браки между «близкими родственниками» запрещены. Это был печальный вывод. Печальный, но неоспоримый.
Она осознала, что не сможет оторвать его от этого дела, от его дела, от дела, которое, может быть, впервые в жизни пришлось ему и по росту, и по нутру, в котором он весь, целиком. И не вытащить его оттуда. Не увезти с собой. Никуда не увезти. А иначе как же? Остаться здесь, с ним, невозможно. Здесь, где все и вся будет ежедневно напоминать о его прошлой жизни, о его семье, о его жене, о его дочери. Да и не дадут ему тут остаться, если…