— Подарки брата всегда приятны. — Старик сделал упор на слове «брата», как бы намекая, что постороннему не следует соваться в семейные дела.
— Может, еще чего надо? — Завмаг в свою очередь выделил это «еще». — Может, что-нибудь дефицитное. Если не для себя, так для дочки. Она ведь молода и красива. Девушкам многое хочется… — здесь он опять сделал значительную паузу, намекая, что в словах его скрыт какой-то дополнительный смысл, но, заметив, что старику не нравятся эти потайные намеки и что он готов отшить навязчивого пришельца, тут же поспешно добавил: — Не стесняйтесь. Просите что хотите. Я всегда рад…
— С чего такая страсть к, благодеяниям?
— Вот уж что верно, то верно, достопочтимый аксакал. Люди всегда с подозрительностью относятся к добру. И неспроста. Ох, неспроста. Некоторые шутят: за любое благодеяние надо расплачиваться. Их называют циниками. Но в каждой шутке лишь половина шутки, а вторая половина, к сожалению, правда. Один знакомый даже доказывал мне, что добродетельный человек обязательно в конце концов должен пострадать: если он не пострадает, то окажется, что делать добро очень легко и приятно. И все захотят делать добро. А раз так, то оно станет обычным делом и потеряет свою цену. Вы, аксакал, видите, какой необычный ход мыслей.
Старик никак не выразил своего отношения к философическим изыскам Завмага, и тот, помедлив полминуты, продолжал:
— Как интересно порой оборачивается судьба. Нашел человек птенца. Поднял, обогрел. Накормил. С ладошки своей накормил. А выкормыш подрос и превратился в ястреба и унес последнюю курицу со двора своего спасителя. Да что там курицу. Унес, украл, заклевал птицу райскую, птицу счастья закогтил.
— Это кто же курица: не братец ли Ержан?
— Вот и Ержана Сержановича Даулетов тоже обидел.
— Что значит тоже? — Нуржан приподнялся, опершись на локоть. — А птица райская уж не ты ли?
— Куда мне. Я птенец индюшачий. Райская-то пташка одна у вас, Шарипа, доченька ненаглядная. Я видел недавно, как они с Даулетовым гуляли в поле.
Есть люди, в чьих устах обычные слова звучат оскорбительно, мерзко. Тошноту вызывают. Именно так произнес Завмаг слова «гуляли в поле».
— Ах ты мразь! — старик напрягся. — Убирайся! И чтоб духу твоего!.. А не то!..
Но Завмаг и не думал сниматься с места. Он сидел далеко и понимал, что старику до него не добраться, в случае чего дверь рядом. Нет, ретироваться он не намерен. Не за тем шел. Глаза его сузились, и потекла по губам склизкая, плачущая улыбка, какая появляется у отъявленных бандюг, когда они, вынув нож, медленно, враскачку приближаются к жертве.
— Правду говорят, что часто у людей, берущихся разделывать баранью голову, у самих мозги бараньи.
— Что?!
— А то, старый болван, что дочь твоя шлюха директорская! Шлюха!!
Одним рывком взмыл Нуржан с тахты. Метнулся. Не устоял. И со всего размаха — виском об острый угол стола…
Завмаг выждал минуту.
Старик не поднимался.
Завмаг тихо на цыпочках приблизился и наклонился над ним.
Он сдавленно хрипел.
Завмаг вернулся на прежнее место и вдруг заорал:
— Горе! Фарида, горе! Ой горе, горе, Фарида!
Уже под вечер, когда Даулетов был на ферме, проверяя закладку силоса в траншеи, подъехал Мамутов. Встревоженный, мрачный и словно виноватый.
— Товарищ директор! — сказал он холодно. — Поговорить надо. Я ждал вас в конторе. Не дождался…
Официально как-то прозвучало это.
— Срочное что-то? — удивился Даулетов.
— Не то чтобы срочное, но важное. Неприятное, главное.
— Попроще нельзя? — поморщился досадливо Даулетов.
— Можно…
Мамутов отвел Даулетова в сторонку, подальше от людей, суетившихся возле машин, груженных зелеными стеблями кукурузы.
— Ну что там у вас?
— Не у меня. У вас. Письмо из райкома пришло.
— О чем? Где письмо? — стал нервничать Даулетов.
— Письмо со мной, но не вам адресовано, — продолжал официально Мамутов. — Партийной организации «Жаналыка». Мне, как секретарю, предлагают разобраться.
И тени наигранности не было в голосе Мамутова. Он был действительно огорчен и встревожен.
— Ну хорошо, — перешел тоже на официальный тон Даулетов. — Есть письмо, разбирайтесь, судите. Хотя я даже отдаленно не представляю себе, что это может быть и почему меня надо судить. За что? Объясните, в конце концов.
— Не здесь же! — Мамутов кивнул в сторону работавших животноводов, давая понять, что содержание письма не подлежит разглашению. Они отошли еще метров на сто.
Мамутов дал прочесть Даулетову письмо, поступившее из райкома. Короткое письмо. Тетрадный листок с обеих сторон. Небольшое, но страшное. Назван был в письме Даулетов морально разложившимся типом, двоеженцем, позорящим имя руководителя и коммуниста. Одна жена находится в ауле, другая в райцентре. У одной восьмилетний ребенок, у другой ребенок ожидается. Имена обеих жен названы, названы и адреса. В конце приговор: «Может ли такой человек руководить коллективом и носить в кармане партийный билет? Люди не хотят подчиняться моральному уроду и идти за ним».
Подписи не было.
Пока Даулетов читал, секретарь парткома смотрел в степь. Лишь когда почувствовал, что письмо прочитано, повернулся.
— Анонимка, — подтвердил Мамутов. — Они в райкоме не должны такие письма рассматривать. Однако… Нажимовские штучки. Переслали нам. Я тоже имею право не рассматривать, но письмо на контроле. Будут спрашивать. Мне нужна полная уверенность, что…
Мамутов говорил строго и назидательно, пока не заметил, что Даулетов не слушает его. Он стоял задумчивый и отрешенный. Ничего вроде не существовало вокруг. Глаза открыты, но не видят. Ослеп, что ли, Даулетов?
— Неправда все? — спросил Мамутов уже другим тоном. Даулетов молчал. Он все еще будто и не слышал и не видел никого.
— Неправда ведь? — повторил Мамутов. Повторил, подсказывая слово.
Даулетов не принял подсказку:
— Правда!
Задохнулся Мамутов. В нем словно взорвалось что-то. Нервы взорвались. Вспыхнули, как закоротившиеся провода.
— Как посмел? — он даже не заметил, что перешел на «ты».
— Я люблю этого человека, — Даулетов ответил просто и как-то обыденно.
— Он любит! Ты что, один на земле? Один такой поэтичный, романтичный? У одного тебя сердце есть? Да? Одному тебе любить хочется?
— Всем, — согласился Даулетов. — Но мне тоже.
— Все правда? — еще раз спросил Мамутов.
— Не знаю… — Он действительно не знал, беременна ли Шарипа, или врет осведомитель.
— Не знает он. А то, что тебе тысячу человек доверили, это знаешь? Что нет у тебя права подводить их — знаешь?
— Я не узнаю тебя, Мамутов.
— Что из того?
— А то, что мог бы понять. Понимал меня прежде…
— И сейчас понимаю, да оправдать не могу. Дело мы начали… Дело! А ты его предал…
— Не смей так!
— А как? Думаешь, пойдут теперь люди за нами? Жди! Думаешь, в нюансах твоей души разбираться будут? Как же… Нравственность экономики… Нравственность! Ты теперь забудь это слово. Не дай бог кто услышит — засмеют.
Хлестал Мамутов Даулетова. Горечь, боль свою вымещал.
— И ее не пощадят, — продолжал он.
— Ее-то за что? — взмолился Даулетов.
— За что? А за то, что такие дела в одиночку не делаются. Разве один шел над пропастью?
— Прости, Мамутов!
Секретарь не понял, к чему это сказано. Не его одного обидел Даулетов. Да и не в обиде дело. Зачем же перед ним каяться?
— Что ты?
— Прости! Потом доругаешь меня. Казнишь, может быть. Заслужил. Но ее нельзя… Нельзя, Мамутов, понимаешь?
И он, махнув как-то безнадежно рукой, бросился к своему «Москвичу», сиротливо стоявшему возле скотного двора. Бросился не оглядываясь, не обращая внимания на крик Мамутова:
— Не смей! Не делай этого!..
16
Солнце уперлось в горизонт, но тяжелая массивная туча надавила справа и сверху, словно сталкивая его за край земли. Столкнула. Заслонила собой малиновую полоску заката, а затем и прозрачную синеву сумерек. День не угас, а оборвался, будто щелкнули выключателем, и наступила тьма.