Этого она не любит. Пусть потом кричит хоть на всю баржу!
Но военврач неожиданно спросила о другом:
— Что за звезда? Такая яркая в такую белую ночь? Планета?
— Не знаю, Любовь Сергеевна.
Сам удивился, что назвал ее просто так, по-граждански.
И она, видимо, удивилась. Повернулась, всмотрелась мне в лицо.
— Всю войну мы смотрим в небо и… не видим звезд, не знаем их. Мы видим кресты. Черные кресты.
Потрясли ее слова. И как-то изменили представление о ней: не такая она жестокая и грубая, как представляется в службе своей. Нет, не сразу вот сейчас изменилось мое отношение, еще вчера я задумался о Пахрициной.
С батареи Данилова я пошел в санчасть навестить несчастного Рослика. Было еще не ясно, где займем постоянные позиции, если обоснуемся в Медвежьегорске, поэтому тыловые службы размещались во временных помещениях, и медчасть по-походному раскинулась в лесу, подальше от станции, поскольку станция была пока единственным объектом, достойным внимания вражеской авиации.
Пахрицина встретила меня неприветливо. Видимо, уже с кем-то успела поскандалить — была мрачная, кричала на фельдшеров, санитарок.
На мое пожелание увидеть Ваню ответила почти зло:
— А зачем вам видеть раненого? Учили б лучше! Меньше калечились бы. Непростительно в наших условиях. Мало выходит из строя на передовой…
Она сказала суровую правду, от которой и у меня появилась вдруг ответственность за руку Рослика, так же как чувствовал ее Хаим Шиманский. Что-то я не доработал с парнишкой.
— Товарищ капитан! Кроме устава есть душа. У меня — душевная потребность увидеть этого несчастного парня, пока он у нас…
Она посмотрела мне в глаза как будто удивленно и молча повела в палатку. После яркого солнца в палатке, хотя она и была раскрыта, стоял полумрак, пахло не медициной — лугом, провяленной травой.
Ваня Росляков лежал на земле, на матрасе, накрытый одеялом — такой маленький, что, казалось, тела там нет, просто одеяло чуть смялось. Присутствие человека выдавало белое, как наволочка подушки, лицо, да еще белые бинты на перевязанной руке.
По неуловимому его движению и расширившимся зрачкам я понял, что Ваню напугал наш приход. Испугало его и то, что я стал перед ним на колени. И он вдруг спросил:
— Меня расстреляют?
Спросил, кажется, спокойно, без страха, но мне стало жутко.
Я схватил его голову, приподнял с подушки.
— Ваня! Кто тебя расстреляет? Весь же расчет видел, что это несчастный случай. Сержант видел. Весь расчет!.. И девчата — за тебя.
— А лейтенант кричал…
— Лейтенант — дурак! — Не мог я удержаться, чтобы не дать Унярхе заслуженного определения.
У парня покатились слезы. Он стеснялся их, утирал рукавом здоровой руки. Кажется, пытался даже усмехнуться — в знак благодарности, наверное. Наконец прошептал:
— Товарищ младший лейтенант. Передайте всем: я их никогда не забуду. Никогда.
— Поправляйся, Ваня. Выздоравливай. И ни о чем не думай.
Поднявшись, я увидел врача у входа в палатку. Я подошел: она платочком вытирала глаза. Строго мне приказала:
— Не смотрите. Я — сентиментальная баба.
А когда мы отошли от палатки, вдруг сказала:
— Вы ничего не заметили. Ничего. А я… я поняла сразу, что он подготовился к скорой смерти. Я немало видела больных, готовивших себя… Но тут другое. Готовится ребенок… к такой смерти. Он ни разу не застонал, когда я ампутировала ему раздробленные пальцы. И потом. Ни разу. Он был там… За гранью… Неужели все это мы когда-нибудь забудем?
А когда я распрощался и пошел, Пахрицина догнала меня, спросила:
— Зубров не явится? Я понял ее тревогу.
— Я скажу Колбенко, Кузаеву…
Вчера Ваню отослали в Беломорск, во фронтовой госпиталь.
И вот снова доктор удивила меня — словами о звезде и… крестах. Конечно, она имела в виду кресты на крыльях «юнкерсов», «мессершмиттов». Но как сказала!
Мне вдруг захотелось поблагодарить ее. За что? За Ваню? За деликатное молчание насчет Лиды? И за слова, за потаенный смысл их — как в стихах. Но слов благодарности я не находил. Хотелось положить свою руку на ее, лежащую на поручне совсем рядом с моей, легонько пожать ее или погладить. Но поймет ли она? О мальчишеском ухаживании, конечно, не подумает. Но хуже всего, если заподозрит мою жалость — за оспу. Такая жалость оскорбительна, хотя офицеры нередко высказывали ее в разговорах между собой. У меня раньше подобного чувства не возникало. А тут вместе с благодарностью появилась и она, жалость.
Да, хочется сказать что-то особенное. Что? И вдруг решил: самое лучшее — честно признаться, она поймет. Я поверил, что Пахрицина не пошутит насчет нашей с Лидой дружбы. После слов о звезде и крестах — разве можно? Тут она примет серьезно. Но какое-то мгновение колебался: раскрывать ли имя?