…Визгливое, назойливое пиликанье скрипок, от которого закладывало уши, хотя гости восхищались приглашенными музыкантами, а он все норовил отойти подальше, чтобы поговорить с Рене Метманом, который мелькал то здесь, то там, развлекая гостей и очаровывая приглашенных дам жгучими взглядами своих непроглядных, темных, как ночь, глаз…
…Неожиданная, выбившая его из колеи, неприятная встреча, глаза в глаза, столкновение, заставившее его немедленно пойти и опустошить сразу полбутылки вина, – барон Геккерн, мирно беседующий с юбиляром… Принес же тебя черт, старый лис… А где же твой юный друг… что-то не видать…
…Улыбающийся Ванечка, упорно не желавший напиваться, пристающий к нему с дурацкими вопросами и пытающийся к тому же неуклюже ухаживать за какой-то барышней, пухлой веснушчатой хохотушкой, что окончательно вывело его из себя и повлекло за собой следующие полбутылки вина…
…Прекрасно обставленная, такая знакомая до мелочей комната Рене, куда он наконец вошел вслед за хозяином, уже слегка пошатываясь от выпитого…
…Рене, казавшийся совершенно трезвым, и их последний разговор, который вспоминался особенно болезненно, разрывая ему сердце… «Ну наконец-то… Покажите…»
Он с нарочитой осторожностью вытащил обернутую в кусок темного бархата печать, отлитую по его эскизу из бронзы «на все руки мастером» и пропитанную специальным составом, чтобы казаться позеленевшей от времени. Рене, удивленно приподняв бровь, взял ее в руки и, мельком взглянув на нее, презрительно хмыкнул:
– Ну что ж, князь, – я отдаю дань вашей потрясающей наглости. Это, знаете ли, даже забавно… Хотите еще вина?
Пьер хотел сказать «нет», но вместо этого зачем-то кивнул, не сводя глаз с изящной статуэтки, стоявшей на каминной полке. Это была изваянная из бронзы фигурка ангела, но не маленького жирного амурчика с луком и стрелами, а задумчивого обнаженного юноши, сидящего в непринужденной позе. Одна рука его свободно лежала на согнутой в колене ноге, другой он тянулся к ее мыску. Другая нога была подогнута, изящная пяточка слегка оттянута назад, очаровательная, чуть склоненная головка смотрела прямо на Пьера, загадочно улыбаясь краешками губ. Казалось, что в самый последний момент скульптор, откровенно любовавшийся юной телесной красотой своей модели, вспомнил, что решил изваять ангела, и теперь юноша сидел, сложив на спине большие, чуть приподнятые крылья, как будто собирался в любую минуту взлететь.
Как он похож на Жоржа Дантеса… эта улыбка, поворот головы…
Он спьяну подумал что-то о взмахе крыльев, но тут резкий, короткий смешок Метмана заставил его оторвать глаза от скульптуры.
– Неужели вы действительно полагали, принеся мне вот это, – он небрежно кивнул в сторону печати, – что я вам поверю? Вы, вероятно, думали, что я не знаю, как должны выглядеть масонские печати – но вы ошиблись, дорогой мой… У них слишком много отличий от обычных бронзовых поделок.
Пьер не отрываясь смотрел в глаза Рене, но смысл слов почему-то ускользал от него. Рене с распущенными по плечам черными волосами был невероятно красив в расстегнутой белой кружевной сорочке, в вырезе которой Долгоруков увидел изящный серебряный амулет на тонкой цепочке, изображавший иероглиф.
Ему внезапно захотелось протянуть руку и коснуться гладкой кожи его груди, ощутив холод амулета…
– …Вы, вероятно, полагаете, что все в жизни можно получить, стоит лишь захотеть, любой ценой, даже если ради этого придется обмануть и украсть, да? – медленно и презрительно произнес Метман. – Вы – жалкий, пошлый трус, Долгоруков, и больше всего на свете вы боитесь самого себя… Я мог бы сейчас подарить вам то, что вы так хотели иметь – школьный дневник Жоржа, если бы мне хоть на мгновение показалось, что вы относитесь к нему так, как я. Хотя я, разумеется, прекрасно понимаю, зачем он вам нужен – чтобы разжигать похоть в своем сердце, а потом называть ее «ненавистью»… Вы же себя ненавидите, признайтесь – не его, а себя, Пьер… Но вам страшно признаться себе в самом главном – в том, что вы любите его, – и вы трусливо и жалко прячетесь за вашей так называемой ненавистью, хотя вряд ли знаете, что это на самом деле такое… Вы умудряетесь обкрадывать самого себя, подглядывая в замочную скважину за предметом своей низменной похоти, вместо того чтобы попробовать хоть раз в жизни просто полюбить кого-то. Неужели для вас неведомо само понятие любви? Или оно кажется вам постыдным? Чего же вы так стыдитесь, Пьер, – того, что вы любите мужчину? Что вас будут считать извращенцем, педерастом? Извращенец, Пьер, – это тот, кто стыдится себя и своих чувств, превращая их в грязную порочную страстишку, об которую потом все, кому не лень, будут вытирать ноги и чесать языки. Почему-то не считается постыдным любить женщин… А древние греки любили юношей и не стыдились своих чувств, и вы только что разглядывали копию древнегреческой скульптуры – уж поверьте мне, этот скульптор наверняка любил своего ангела, и отнюдь не платонически… И женщины, Пьер, могут страстно полюбить друг друга – и чем откровенней будет их любовь, тем больше в ней чистоты и силы, возвышающей человека над его животной сущностью. Вы ненавидите себя еще и за то, что всегда готовы что-то отнять у того, кого желаете всем сердцем, отобрать силой, принудить и утешиться этим, ничего не давая взамен. Дать-то нечего… Что вы можете дать вашему юному приятелю Жану, Долгоруков? Вы вообще способны испытывать хоть что-то, кроме примитивного, низменного влечения? Или ваш так называемый друг – тоже жертва изощренного и продуманного шантажа?
– Остановитесь, Рене! – прошипел Хромоножка. – Еще одно слово – и я за себя не ручаюсь!
– Угрозы? Оставьте. – Метман рассмеялся ему прямо в лицо. – Кому вы угрожаете? Да назавтра весь Петербург узнает, что вы – вор, укравший у Александра Строганова оттиски драгоценных масонских реликвий! Вы не забывайте, Долгоруков, – я ведь журналист, и о вашей дешевой подделке с тем же успехом могут узнать и в Париже, я вам обещаю!
Долгоруков вскочил, пошатнувшись, и уставился побелевшими, расширенными от безудержной ненависти зрачками в лицо Метману.
– Как… вы… смеете? Кто вы такой? Да стоит мне тут кое-кому намекнуть об этом вашем опиуме, как вас вышлют из России в двадцать четыре часа!
Рене присел за тяжелый письменный стол, старинный, резной, черного дерева, и открыл один из ящичков. В столе лежали несколько невскрытых упаковок с бурым порошком…
– Что-о-о? – высокомерно протянул Рене, подняв бровь. – И как вы собираетесь доказывать, что это – наркотик? Да я, может, вас обманул – а вы и поверили! Это – обычная нюхательная соль, которую любая барышня держит в спальне на случай нервических припадков или бессонницы! А вы, я смотрю, мастер запугивать… У вас, друг мой, есть один существенный недостаток, который сильно режет глаз. Не нога, нет… а душа ваша хромая… За это вас все и презирают, включая Дантеса, который смеется над вами, потому что ему вас жалко, вы поняли, трусливый извращенец?
…Вспышка ярости, неконтролируемой, безумной, как удар молнии…
…Бронзовый ангел, с издевательской улыбочкой взирающий на него с каминной полки…
…Он не помнил, как ударил Рене – тот все еще сидел за столом, склонив голову. Какое-то время он безмятежно и спокойно, как во сне, наблюдал, как кровь, брызнувшая из его головы, стала заливать стол, бумаги, капать на пол, на внутреннюю поверхность выдвижного ящичка, и даже его ботинки были заляпаны кровью Метмана. А еще такие же красные пятна расползались странными узорами по его белоснежной сорочке, и темная кровь крупными каплями стекала с приподнятых бронзовых крыльев ехидного ангела, которого он почему-то сжимал в руках…
Все, что происходило потом, он помнил неотчетливо, вспышками сознания, перемежавшимися с бесконечными черными провалами памяти, глубокими, как свежеразрытая могила…
Он плотно, на все пуговицы застегнул жилетку, чтобы не было видно измазанной кровью сорочки, и тщательно вытер ботинки об ковер. Все пакетики с бурым порошком он не задумываясь быстро вынул из ящика и положил в карман брюк, а валявшийся там же школьный дневник Дантеса сунул за жилетку. Потом приоткрыл дверь, ведущую в длинный, плохо освещенный, увешанный старинными портретами проход в гостиную, и, осторожно выглянув, решил не ходить туда, потому что издалека приметил кого-то из гостей.