А почему он должен? Любил ли я его? Вот Ванечка любил меня… а я его не стал удерживать, идиот… И не будет больше Ванечки, потому что даже ангельскому терпению приходит конец.
Но Жорж…
Вот сейчас, уже совсем скоро, раздастся выстрел, и этот белый снег окрасится его горячей алой кровью, и кто-то закроет ему глаза, и ты больше никогда не увидишь его… Зароют его в мерзлую землю, и что тебе тогда останется от него? Воспоминания? Пустой звук его имени, которым тебе больше некого будет назвать?
Юный Дантес на борту парохода, играющий с ним в карты на исполнение желания… Дантес в театральной ложе, положивший голову на плечо Геккерну… Дантес в бальной зале, танцующий с Натали Пушкиной…
А последним твоим воспоминанием станет мертвый, неподвижный, окровавленный Дантес…
И при любом исходе – не твой, не твой… Не быть тебе с ним рядом, и другом его стать не суждено – никогда…
Пьер, закрыв глаза, горько и беззвучно заплакал, лежа на заснеженной крыше сарая и продолжая сжимать дрожащими пальцами длинное охотничье ружье.
В этот момент он понял, что не сможет убить Жоржа.
Потому, что любил его всей своей скрученной, странной, извращенной душой, но такова уж, как видно, природа любви – кто же знает, что в ней правильно, а что – нет… Это же мы сами для себя раз и навсегда решили – это белое, а это – черное, и приказали себе поэтому поступать всю жизнь только так, а не иначе… а все, что не укладывается в привычно очерченный периметр нашего сознания, стали считать ошибкой природы, ее извращением, вывернутой наизнанку искалеченной стороной непоколебимой и непреложной истины.
Дальше движения черных фигурок на белом снегу замедлились в его сознании, как будто они танцевали безумный, растянутый во времени и пространстве менуэт. Пьер тихо засмеялся – сравнение показалось ему забавным.
Вот Данзас взмахнул шляпой, и стоящий к нему спиной Жорж, в чей белокурый затылок он так старательно целился еще несколько мгновений назад, сделав несколько шагов к барьеру, выстрелил куда-то в сторону, не целясь. Одновременно с его выстрелом с крыши сарая грохнул еще один, и Пушкин, выронив пистолет, упал на снег и остался неподвижно лежать, а вокруг него расплывалось темной лужей огромное кровавое пятно…
К нему подбежал Данзас, попытался приподнять его, и Пьер с ужасом заметил, что Пушкин жив и собирается еще сделать свой выстрел. Отбросив ружье и стиснув руки, Пьер плакал и молился, чтобы тот не попал… чтобы промахнулся…
Поэт прицеливался долго, бесконечно долго. Грянул выстрел, и Пьер увидел, как Дантес, раскинув руки, упал на снег, истекая кровью…
Сознание его заволокло туманом, и он потерял сознание, ткнувшись головой в бревенчатую крышу сарая…
А может быть, он даже уснул, хотя больше всего на свете хотел бы умереть.
Когда он пришел в себя, на поляне никого не было, только два огромных, уже успевших застыть пятна темнели по обе стороны барьера…
Значит, Жорж умер… Ведь если он был ранен – он бы встал и пошел… а он лежал на снегу, и не шевелился…
Первым движением Хромоножки было немедленно приставить дуло к виску и застрелиться здесь же, на месте смерти Жоржа, чтобы можно было держаться поближе к его душе там, в заоблачных высях, куда он только что смотрел – в последний раз.
Он спустился с крыши и подошел к тому месту, где стоял Дантес. Наклонившись, он набрал в ладонь горсть окровавленного, уже покрывшегося коркой снега и бережно поднес ее к лицу.
Его кровь. То, что было им… принадлежало ему…
А что, если он не умер? Если только ранен? Он поправится, придет в себя, а ты вновь, глядя на него, будешь умирать от своей черной, давящей, болезненной тоски, которую кто-то, никогда не ведавший ее, неизвестно зачем назвал любовью.
Не хочу жить. Не могу больше…
Он приставил ружье к голове, но шорох крыльев большой птицы, пролетавшей мимо, отвлек его, и он, не разбирая дороги, как слепой, побрел обратно в опостылевший, холодный, серый и неприветливый город, на встречу с единственной в его жизни женщиной – Смертью.
Он не помнил, как очутился дома. Из глубины зеркала на него смотрел совершенно седой, незнакомый человек, которого он раньше там никогда не видел. Схватив со стола бронзовый письменный прибор, Пьер изо всех сил швырнул его в седого незнакомца, потому что ему хотелось спокойно побыть в одиночестве в последние минуты своей жизни, а этот тип ему мешал.
Целый ливень острых, сверкающих осколков хлынул к его ногам, и в каждом из них Пьер снова заметил того, с седой головой, от которого так старательно пытался избавиться.
Выдвинув ящичек бюро, он вытащил миниатюрный портрет Жоржа и долго смотрел на него не отрываясь, пока соленые, горячие слезы вновь не потекли у него из глаз.
Внезапно какая-то мысль озарила его бледные, заострившиеся черты, и он вынул из того же ящичка кучу бумажных пакетиков с буро-коричневым порошком. Посмеиваясь, он плотно набил комочками опиума длинную трубку, подаренную Метманом, и стал жадно и сильно затягиваться, пока не почувствовал, как жизнь его растворяется и уходит струйками куда-то ввысь, смешиваясь с едким сизым дымом. Ему вдруг захотелось пить, и он, пошатываясь, вытащил бутылку водки и жадно выпил ее всю, до последнего глотка, как воду, не почувствовав вкуса. Заметив, что порошок еще остался, он попытался было вернуться к столу, но не смог, поняв, что ноги отказываются слушаться его.
Показалось или нет?
Остатком угасающего сознания он понял, что внизу хлопнула входная дверь, и знакомый голос из какого-то запредельного, несуществующего далека крикнул – Пьер!
Жан…– понял Хромоножка. А я, оказывается, летаю… Забавно…
– …Не-е-е-ет! Пьер! Господи, что ты наделал!..
Боли он не почувствовал, поняв, что медленно летит куда-то вниз, в темный, расплывающийся перед глазами пролет лестницы, и переворачивается, взмахивая крыльями, и видит, как прямо на него, вращаясь, несутся острые каменные ступени, круша его ребра, ломая кости, отсекая суставы, и последней вспышкой разума он ощутил, что теперь-то уже несомненно счастлив…
Навсегда.
И улыбнулся.
Эпилог
Рука на плече.
Печать на крыле.
Промокла тетрадь…
Я знаю, зачем иду по земле.
Мне будет легко улетать.
«Санкт-Петербургские ведомости», 30 января 1837 г.
…с глубоким прискорбием сообщают, что вчера, в шестом часу пополудни, по невыясненным причинам покончил с собою, выстрелив в себя из пистолета, князь Ларионов Сергей Петрович, 53 лет от роду…
Елизавета Михайловна Хитрово рыдала в голос, заламывая руки, и растерянная Долли уже полчаса не могла ее успокоить.
Князь Ларионов, приходившийся им родственником со стороны Кутузовых, был накануне в гостях у Хитрово. В непривычной тишине вполголоса обсуждали последние события – дуэль, смерть Пушкина, странную кончину Хромоножки, легкое ранение Жоржа Дантеса, несчастную вдову, о которой, по слухам, готов был позаботиться государь… Сидели, плакали, тихо вспоминая Александра Сергеевича, последние месяцы его жизни, его непростой, тяжелый и вспыльчивый нрав, читали его стихи…
Вспомнили и об анонимных дипломах, с которых все началось, и вновь принялись гадать, кто же мог быть автором. Долли принесла хранившийся у нее конверт с анонимным письмом, и все стали дружно разглядывать его, пытаясь вычислить негодяя по почерку.
Внезапно князь Ларионов, почти не принимавший участия в разговоре, так как не имел чести знать Пушкина лично, порывисто встал и подошел к столу, где лежал пустой конверт. Взяв его в руки, он долго и пристально разглядывал диковинную печать, при этом лицо его сильно побледнело и покрылось потом, как будто ему стало плохо с сердцем.
Сразу же после этого Сергей Петрович ушел в сильном волнении, о причине которого не сказал никому.