Так или иначе от первого из тех двенадцати дней свободы, что я себе назначил, осталось не так уж много. Для образцового служащего, который ежедневно принимается за работу в четверть восьмого, усесться за машинку без пятнадцати двенадцать — непростительное, но сладостное прегрешение.
Вчера я устроил себе праздничный ужин: угли так и дышали жаром — только успевай снимать гренки. Немного сыру на десерт и последний глоток темного вина — а потом я снова собрал разбросанные головни и раздул огонь.
Было еще не поздно, всего лишь начало двенадцатого, и я предвкушал долгий освежающий сон, после которого можно будет встать пораньше и наконец-то взяться за книгу.
Но часы на башне в Вальнове пробили три, потом четыре, потом половину пятого, а я все еще вертелся в постели без сна.
Проснулся я без малого девять. Дождь лил как из ведра, вода бурлила в желобах на крыше и яростно низвергалась на кафельный пол задней террасы. И я вдруг почувствовал, что слушаю дождь с наслаждением, точно впервые. Когда летом в доме собирается вся семья, я расстраиваюсь, если небо хмурится, потому что для детей дождливый день — день потерянный, а бедной Аделе без конца приходится вытирать лужи и грязные следы на полу. Зато сегодня я сколько угодно могу валяться в постели и, не открывая окон, слушать шелест и пение струй.
Казалось, мне совсем не хочется спать, но нет: опьяненный песней дождя, я не заметил, как подкралась дрема, и заснул, словно ребенок, убаюканный тихой колыбельной; очнувшись же снова и вспомнив, что мир существует, я сделал ужасное открытие — часы показывали почти десять!
Теперь следует принять душ, побриться, переодеться во все чистое и, придя в себя после долгого сна, спуститься в столовую, ощущая свежесть и прилив сил. Затем подкрепиться легким завтраком — кусочком хлеба с вареньем и чашкой теплого молока.
А дождь между тем все лил. Я сидел у окна, и меня наполняло тихое блаженство, совсем как в детстве после болезни, когда уже можно вставать, но еще нельзя ходить в школу, — дома все о тебе заботятся и спрашивают, хорошо ли ты пообедал (вот умница, все доел) и не дует ли тебе (мы проветриваем твою комнату, после еды вернешься в постель, лучше еще несколько дней полежать), а потом навещает лучший школьный друг — прямо после уроков, с портфелем в руках. Он чинно усаживается на стул, и вы не знаете, о чем говорить, потому что не виделись целую неделю и жили совсем разной жизнью.
И вот только около двенадцати я собрался наконец сесть за машинку и приняться за то, ради чего, собственное приехал сюда.
Кажется, все началось прошлой осенью. Я сказал «все», словно речь идет о каком-то событии, или о происшествии, словно состояния души можно загнать во временны́е рамки. Разумеется, сейчас я вспоминаю смутные признаки, легкие намеки — скорее предлоги, чем причины — на приближающуюся депрессию, незначительную и нелепую депрессию, преподнесшую мне первый урок унижения, мне, сильному, насмешливому человеку, нетерпимому к чужим слабостям и всегда готовому поиздеваться над приятелями, которые «лечатся от хандры»: бегают по врачам, отправляются в трансатлантический круиз, развлекаются сафари или меняют любовницу.
К признакам этим относилась непроходящая боль — вполне, впрочем, терпимая — где-то под ложечкой, боль, ничего общего не имевшая с гастритом и не проходившая от лекарств; сначала я решил не обращать на нее внимания, но она не желала покинуть меня и вскоре обрела конкретное название. «Рак пищевода» — такой приговор, начертанный огненными буквами, я вычитал себе в справочнике — это я‑то, никогда не страдавший мнительностью! Вскоре появились другие признаки, подтверждавшие диагноз: общая слабость, ощущение разбитости, боль в спине и за грудиной, с правой стороны (напомнившая о том, что лет тридцать назад я перенес операцию на плевре), нарастающее истощение и упадок сил, не мешавшие мне, однако, оставаться образцовым служащим, чемпионом по истреблению бумаги.
Да, образцовым, но лишь на первых порах. Потому что позже, когда депрессия уже начала изводить меня, я сильно переменился: дома хватался сразу за все и ничего не доводил до конца, мучил родных тяжелым ледяным молчанием, хмурым видом и полнейшим отсутствием аппетита (дошло до того, что однажды посреди обеда, вызвав общий переполох, я вскочил из-за стола, испугавшись, что меня стошнит), а на службе, хотя усердие мое не уменьшилось, а скорее возросло, вел себя так, что коллеги и в первую очередь сеньор Вальдеавельяно просто не узнавали меня. Прежде я отличался завидным спокойствием, занимался своим делом, не обращая внимания на то, работают или бездельничают остальные, теперь же начал взрываться по самым ничтожным поводам — если считал, что кто-то недостаточно трудится или что документы, попавшие мне на проверку, сделаны без должной тщательности. В таких случаях я, глядя прямо в испуганные очи сеньора Вальдеавельяно, произносил гневные тирады примерно такого содержания: «А ведь это сотворил А‑4 — и платят ему между прочим как А‑4, а работать он не может, хотя и думает, будто одна его страница стоит пяти моих…» Однажды я даже отказался править текст, переведенный неким А‑4, печально известным своим «высоким» умением, сославшись на то, что «корректор обязан устранять погрешности типографии, а не переписывать заново нелепости, которые насочинял высокооплачиваемый выскочка».