Когда нам с Ариной было по восемь лет, отец Николай проповедовал на сретенской службе об удивительной птице пеликане, в старых книгах называемой несытью.
«Когда вокруг лишь голод и смерть, — говорил священник, — эта прекрасная белоснежная птица совершает подвиг и чудо самоотверженной родительской любви. Клювом разрывает пеликан собственную грудь, превозмогая чудовищную боль, и питает своей плотью и кровью голодных птенцов, чтобы не прерывался род и любовь не кончалась. Так и Господь…»
Закончить проповедь отец Николай не смог — он резко замолчал, будто забыл слова, лицо его стало белее ризы, он страшно, глухо закричал и повалился вперед.
— За доктором бегите! — крикнул Клеопин, наш помещик, они с семьей тоже праздничную службу стояли. — Быстрее! Кончается!
Мы с Ариной завороженно глазели на таинство внезапной смерти, а отец Николай хрипел и выгибался у самых наших ног, пока нас не оттеснили, отодвинув к стене, с которой строго наблюдал за мучениями тезки святой угодник. Там же стоял нарядно одетый сероглазый мальчик немногим нас старше и тянул шею, чтобы получше разглядеть умирающего.
— Апоплексический удар, — сказал он нам важно. — У меня книжка есть, «Лечебник», там про все болезни написано.
— Чего это? — спросила Арина настороженно.
— Это когда в голове сосуд лопается, — охотно объяснил мальчик. — Ну, трубка с кровью. И все мозги заливает.
В воздухе резко запахло нечистотами, попадья запричитала.
— Пойдемте на улицу, — позвал мальчик.
Мы огляделись — мамы не было, наверное, за доктором побежала.
— Ему надо лед приложить побыстрее, — крикнул мальчик попадье. — Обложить всю голову.
— Михаил, жди во дворе, оттуда — ни ногой! — Клеопин обернулся к мальчишке, в глазах у него стояли слезы.
— Я тут теперь жить буду, в поместьи, — объяснил нам мальчик, когда мы ушли за церковь и уселись на бревно, на котором еще стояла жестяная кружка, из которой отец Николай пил свой последний утренний чай. — Мамай за границу уезжает, я ей там обузой буду. А отец мне сюда гувернера выписал. Ну и свежий воздух, польза всякая…
Он внимательно посмотрел на нас, переводя взгляд с одного лица на другое.
— Ух ты, — сказал он. — Ну совсем одинаковые. Как вас различают-то?
Арина отвела глаза, а я ответила.
— Никак не различают, если мы того сами не хотим. А так — мама ленты нам разные завязывает, но мы меняемся, если надо.
Через двор бежала мама, поскальзываясь на подтаявшем снегу, а за нею — доктор с черным саквояжем в руке. Далеко за рекой, в Сосновке, зазвонили праздничные колокола. Небо было очень высоким и синим, казалось нехолодно, но от дыхания поднимался пар. Пахло тающим льдом, дымом, ладаном, свежим деревом от поленницы и навозом от конюшни. Мы сидели молча, задрав головы, следили, как две вороны гоняют сокола по привычке вражды между этими птицами, и слушали, как в церкви переговаривается народ и пронзительно плачет попадья.
Вот такой был день, когда я встретила Мишу и услышала легенду о пеликане.
Хотя нет. Пожалуй, не так я опять начала. Не с того.
Почти ничего я не помню о той страшной ночи, потому что было произошедшее поперек моего предыдущего опыта, поперек всего, что я знала о жизни и чуде. А раз так, то и в голове не удержалось, осталось обрывками нечесаной пряжи, никак не желавшими сплетаться в единую нить, сколько бы я ни крутила колесо.
Многие сотни ночей я лежала без сна, и думала — правда ли были надо мною огни в небе, и свет, выжегший меня всю, как солнышко выжигает росу, будто каждая часть тела моего стала невесомым паром, потянулась вверх? Летела ли я над травой, поднимаясь выше деревьев? Слышала ли голоса, похожие на лязг металла в кузне и на горячее шипение банной воды на раскаленных камнях?
Не помню, не знаю, не могу сказать.
— Не уехал бы, не попрощавшись, — сказал Миша. — Сердце рвется тебя оставлять…
Руки у меня в то лето были жесткие, измученные — хлеб взошел поздно, жали его бабы с девками, а мужики распахивали поля под озимые, пока дожди не зарядили. Мы с Ариной очень уставали, руки сделались грубыми, как пятки, все покрылись шрамами от порезов и грязь въелась — не отмыть. А Миша плакал, и снова и снова целовал эти мои ужасные руки. Его тонкие мальчишеские усики щекотали загрубевшие ладони, а слезы будто впитывались мне под кожу и огнем разливались, в груди горело, перед глазами казалось темно, хоть и белый день вокруг.
— Ну что ты, Михаил, — говорила я, и голос дрожал. — Езжай, учись, ты же мечтал об академии медицинской. Говорил — не возьмут тебя без полного гимназического курса, а видишь, какой ты даровитый. Не зря столько лет лягушек резал. А у нас с тобой никогда бы не сложилось ничего путного, ты ж понимаешь.