Он понимал и кивал, но все равно страдал, а уж мне будто сердце наживую рассекали.
— Я вернусь, — сказал он и крепко сжал мои пальцы. — Буду каждое лето приезжать…
— Мне семнадцать лет, Миша, — сказала я. — Меня сосватают вот-вот.
— Кто? — он вскинулся, отстранился, будто я его ударила.
Я пожала плечами.
— Петр Прокопьев, вдовец.
— А ты что? — Миша глядел на меня, как на змею в траве.
Я сжала губы, чтобы не разреветься самой, разозлилась на него за все — и за слезы его, и за любовь свою обреченную, которая мне все нутро выжгла.
— А я и рада. Пусти руку, пойду я.
Повернулась и пошла с поляны заветной, недалеко от дома нашего, через овраг да перелесок узкий, ручей по трем камням перепрыгнуть — натоптала я тропку себе на беду.
Миша позвал меня по имени, когда я уже среди деревьев бежала, и такая тоска была в его голосе, что я остановилась, как вкопанная.
— В субботу поутру уезжаю, — сказал он. — Приди попрощаться накануне как стемнеет. Я тут буду ждать.
Я оглянулась из тени перелеска на него, стоявшего на свету. Высокий он был, тоненький, красивый очень. Руку к груди приложил, рубаха на нем белая, волосы темные топорщатся — постригли коротко в Петербурге перед экзаменами. Таким я его и запомнила.
Арина сердилась сильно, когда я собралась ночью идти с Мишей прощаться, шипела, как кошка. А я на нее смотрела и думала — обычно люди в зеркало смотрятся, если есть в дому, чтобы постараться угадать, как их другие видят. А нам не надо было — голову повернул, и вот твое лицо, вот так ты хмуришься, улыбаешься, злишься. Совсем мы были одинаковые, никто не различал, Миша только не ошибался, сердцем чувствовал. Потому что я его любила всегда, с самого детства, а Арина — нет, хотя и с интересом слушала истории из его книжек. Про разбойников, про рыцарей, про дальние страны, невиданных зверей, чужие жаркие ветра, перебирающие листву громадных незнакомых деревьев. Сердце наливалось восторгом от того, какой мир огромный и сколько в нем чудес, но тут же радость эта начинала горчить от сознания, что чудеса все не про нас, и даже прочитать о них мы не сможем, потому что не учены и книг нет.
Батя нас хотел грамоте научить, но мама все отмахивалась, говорила — глупости, нечего, куда им, в жизни не до того совсем. Миша нам буквы показывал, говорил, как их писать. Все-то мы не запомнили, только некоторые, я вот хорошо знала «А» — Арину, «Д» — себя, и «М» — его. На поляне нашей была береза, где он ножичком наши буквы вырезал.
Арина говорила, что «Д» — значит «дура», а «М» — и вовсе слово бранное, злилась на Мишу, что мне голову задурил. Хотя его-то в чем вина, если сама я себя мучила?
— Не ходи, — горячо шептала Арина. Все в доме уже улеглись, уставшие после дня в поле, в тот день гречиху косили, да нас мать еще попросила после пробежаться по опушке, грибов набрать на жареху. — Дурой будешь, если пойдешь.
— А не пойду? — спросила я.
Сестра повернулась, уставилась в потолок, вздохнула так глубоко, что пламя свечки затрепетало и тень ее лица дрогнула на стене.
— А не пойдешь — плакать будешь, — прошептала она.
Я обняла ее, быстро оделась и выскользнула в окошко. У ночного воздуха уже появился привкус пронзительной горечи, пропитывал в темноте дозревающие на грядках огурцы и не вполне счастливых людей. Ноги сами несли меня по знакомой тропинке, сердце билось так, что заглушало все ночные звуки.
Успела я добежать до ручья только, вдруг с неба свет ударил ярче солнечного, ослепил меня, я встала соляным столпом, в него уставившись. И все остальное, что потом не связывалось, со мной то ли случилось, то ли примерещилось. Голоса, полет, холодная гладкость поверхностей, нечеловеческие прикосновения. И боль — будто огонь вместо крови бежит по жилам, кожа замерзла льдом, а в глаза, в рот и в места тайные щелока налили.
И надо мною взгляд чей-то тяжелый следит, как я извиваюсь, будто одна из тех лягушек, которых Миша для науки своей распинал на доске и шинковал живьем на жилы и тоненькие косточки.
И все это длилось и никак, никак не кончалось, пока я не поняла, что попала в ад, и такой он — страшный котел, где варят грешников, и вот что значит — вечная мука. Это когда мучение есть, а времени нет, и ничего больше нет, только ты сам и боль. И надежды тоже нет, потому что боли столько, что больше ни на что места не осталось. И можешь только кричать и кричать и…