Насмешливым прозвищем Баронет я был обязан своему происхождению. Мой отец, его милость барон Жан-Жак д’Орво, выставил младшего отпрыска славного рода из дома, когда мне едва сравнялось восемнадцать. За последующие годы скитаний я не получил от родни ни сантима. Ненависть к отцу, мачехе и обоим братьям давно переродилась во мне в равнодушие. Я месяцами не вспоминал о них, и теперь, глядя на письма, с трудом осознавал, что отправители первых трёх имеют ко мне отношение.
— Давай, вскрывай уже, Баронет, — бросил Носатый Тибо. — Может, в каком-то завалялась купюра-другая, а то и банковский чек.
Ни купюр, ни чеков в письмах не нашлось. В них нашлось нечто другое, и по сравнению с этим «другим» деньги, чеки, события восьмилетней давности и события последних лет показались мне вдруг неважными.
— Допивайте без меня, — я поднялся из-за стола после того, как добрые четверть часа сидел, переваривая прочтённое, не принимая участия в попойке, не отзываясь на оклики и не отвечая на вопросы. — Я дам знать о себе позже. Бруно, пойдём!
— Как скажешь, Барт.
С Бруно мы были неразлучны вот уже пять лет. С тех пор как я на себе вынес его, тринадцатилетнего, из пылающей после зулусского набега бревенчатой хижины. Кроме мальчишки, на ферме не уцелел никто — непокорные племена на северной границе Трансвааля пощады бурским поселенцам не давали. Бруно остался со мной. Он один называл меня не Баронетом, а Бартом, потому что французским не владел и изъяснялся на африкаанс, в котором длинные слова не в чести. К восемнадцати годам Бруно вымахал в здоровенного малого, скуластого, белобрысого, мрачного и бесстрашного. Трижды он вытаскивал меня, уже занёсшего ногу над порогом в пустоту, из которой не возвращаются. И бессчётное количество раз, подавая мне шпагу или револьвер, подсаживая на коня или меняя присохшие к коже, задубевшие от крови бинты, говорил:
— Ничего, Барт. Пока есть я, с тобой ничего не случится.
Мы выбрались из таверны на кривую, благоухающую отбросами припортовую улицу, когда солнце уже оседлало сторожевые башни форта Сен-Николя. Гортанно покрикивал толстый зазывала у дверей сомнительного вида заведения. Суетливо запирал овощную лавку зеленщик. Вдоль фасадов таверн и кафешантанов прогуливались мрачные личности в чёрных ношеных сюртуках. На углу пыхтел порченый ржавчиной паромобиль с табличкой «таксомотор» на капоте. Потасканного вида мадемуазель строила глазки водителю из окна мансарды с обшарпанной лепниной под крышей. Из порта волнами накатывал густой удушливый смрад — немыслимая смесь миазмов от гнилых овощей с ароматом несвежей рыбы.
Стараясь не ступить в конское яблоко, я пересёк улицу, отказался от услуг вынырнувшей из дверей кафешантана грудастой девки и неспешно двинулся по направлению к кварталу Нотр-дам-дю-Мон. Там мы с Бруно ютились в душной комнатушке на втором этаже доходного дома для бедных, снятой третьего дня за гроши, но с оплатой на неделю вперёд.
Вечерние сумерки наплывали на город. Над портом поднялись в небо сторожевые аэростаты. Купаясь в последних солнечных лучах, они походили на всплывшую на морскую поверхность стаю глубинных рыб с серебристой чешуёй. Улицы и переулки пустели, в окнах жилых домов заметались свечные сполохи. Здесь не было новомодного электричества, не прогуливались сытые пузатые буржуа, а редкие прохожие передвигались поспешно и суетливо, словно крались вдоль стен, стараясь держаться в темноте и наособицу. В подобных местах я чувствовал себя спокойно и уютно. Это был мой мир — мир бродяг и авантюристов, у которых ни сантима за душой, зато к поясу подвешена шпага, а дата упрятана за голенище бывалого сапога. Я ничего и никого здесь не боялся, а с сопящим в двух шагах за спиной Бруно и подавно. Холодному оружию он предпочитал револьвер и, как и подобает всякому буру, отменно стрелял из любого положения, в том числе и в полной темноте, на звук и навскидку, не целясь.
В съёмной комнатушке я запалил свечи, отправил Бруно браниться с хозяином насчёт ужина и перечитал письма, на этот раз внимательно и неспешно.
Первое было отправлено Маргаритой д’Орво, в девичестве Бертье. Моей мачехой. Шлюхой, из-за которой восемь лет назад отец выгнал меня из дома.
«Дорогой Этьен, — так оно начиналось. — Скорби моей нет предела»…
Моей скорби тоже не было предела, когда выяснилось, что приглашённая для преподавания латыни смазливая мамзелька, которой я задрал подол через четверть часа после начала первого урока и которую с тех пор то и дело заваливал в сено, ночи проводит в спальне отца. Сколько раз после этого я жалел, что не заколол её в тот день, когда объявили о помолвке.