Незаметно он стал нападать на меня, выпытывать: правильно ли я живу, не лгу ли, не унижаю ли подчиненных, не лицемерю ли с начальством... И вспомнил, что отца я до сих пор не забрал к себе, — чем это объясню? Правда, Ивановский добавил, что есть обстоятельства, с которыми надо считаться, а главное из них — мы становимся страшными эгоистами. В свое «мы» он, кажется, себя не включал.
Со двора послышалась громкая музыка. Похоже, кто-то выставил на подоконник мощные колонки. Самовыражался, должно быть.
Когда-то, в году пятидесятом, мать Ивановского ходила по квартирам, звала народ сажать во дворе деревья, а потом вынесла новенький патефон с пластинками. Вышли десятки людей. Мне врезалась в память стихийная радость наших родителей. Причина? Молоды, нет войны. Разве мало? Еще, конечно, недостаточно индивидуализирован был досуг, у горожан первого поколения были совсем иные потребности в общении; интеллектуалов среди них почти не встречалось. Это были люди действия, и коробка многоэтажного дома была им непривычной, тесной. Зато последний мой воскресник накануне отъезда на учебу запомнился иным. Отбывали повинность. Лишь неутомимая мать Ивановского да несколько ветеранов пытались раздуть искру энтузиазма. А вывод? Тридцать лет назад люди были лучше?
Музыка за окном продолжала играть, мощная, одинокая, но, пожалуй, мало кем услышанная, как шум автомобилей. Мы пили пиво, продолжали свой разговор, пытаясь разгадать друг друга. «Ну почему же никого не допросишься проведать больного в больнице? — спрашивал Ивановский и отвечал: — Зажрался народ». Я объяснял ему, что-де изменились условия жизни, выросло благосостояние, усилилась защита обществом каждого, а отсюда — пропадает нужда в старых формах сплочения ради безопасности. Грустно? По-человечески ли это? А жизни-то наплевать, по-человечески или нет. Она стала в чем-то гуманнее, в чем-то жестче. Я вспомнил болезнь мамы, когда ей уже ампутировали ногу из-за гангрены (а у нее был рак, о чем узнали после), болезнь, приковавшую меня к родительскому дому, тогда как мне срочно требовалось быть в Москве, где решался вопрос Моей карьеры; мама выталкивала меня, грозила сорвать бинты, если я останусь, — я остался. Наверное, ей было легче при мне умирать. Но я проиграл место директора нашего Филиала-2. Нет, я не жалею о своем решении, хотя и не горжусь им.
Ивановского покоробило. Я с ним согласился — я рационалист. Но он почему-то оскорбился тем, что я не спорю. Мы обнаруживали все большее непонимание друг друга.
По-видимому, нам оставалось либо предаваться воспоминаниям детства, либо решать общемировые проблемы.
Но в конце концов мне все равно, что думал обо мне школьный приятель, с которым меня уже почти ничто не связывало. Он смотрел на меня с улыбкой, словно хотел сказать: «Ну что? Поучил, как надо жить?» Я представил, с каким торжеством он будет говорить Наталье о моей мягкотелости и прагматизме, — и признался себе, что мне нечего сказать Ивановскому. Он без меня все знал.
Правда, у меня был к нему один вопрос. Мы допили последнюю бутылку. Я убрал со стола и предложил спуститься в магазин, надеясь, что Ивановский откажется и тогда я смогу поехать к тетке.
Но Толик согласился.
Мы заглянули в комнату отца, обставленную крепкой скромной мебелью. Здесь ничего не изменилось со времен моего детства: двухтумбовый канцелярский стол с зеленым сукном на столешнице, железная кровать с панцирной сеткой, портрет молодых родителей на стене.
Я взял в шкафу пиджак, оделся. Ивановский пролистал лежавшие на столе материалы для экспертизы, присланные отцу из областного суда. Я сказал, чтобы он их не трогал.
— Секрет? — Ивановский продолжал разглядывать бумаги, пока я не забрал их у него.
Пришлось объяснить, что иногда отца как специалиста по взрывобезопасному электрооборудованию просят дать заключение, но он всегда неохотно берется за это дело.
— Не хочет отягощать душу, — определил Ивановский.
По-видимому, угадал. Однако его интонация не понравилась мне: в ней звучало пренебрежение.
— Толик, ты просто уникум, — заметил я. — Ты ведь знаешь, что такое шахтные аварии...
— Я-то знаю! После войны восстанавливали наспех, чего тут не знать? Все аварии — оттуда. И, честно говоря, не твой отец должен обвинять, а, наоборот, тот парень, которого судят, должен судить твоего отца... А ему придется платить за чужие грехи.
— Каждое поколение за что-то платит, — ответил я.
Мы вышли на улицу. Солнечно, сияет голубым и белым небо. На деревьях много желтых листьев. И воздух пахнет сладковатым теплым сентябрем.
Я подумал, почему мне мало умиротворенного ощущения родного дома и я пытаюсь влезть в чужую жизнь, чтобы открыть в ней какую-то тайну? Ведь, пожалуй, нет тайны. Живет мужчина, работает, содержит, как умеет, свою семью и укрепляет свое бытие определенной философией. Какое мне дело до того, почему он именно такой, а не другой? Что я могу ему предложить?
А все-таки мы вместе росли.
— Я рад, что мы встретились, — сказал я Ивановскому и обнял его за плечо.
Он улыбнулся и тоже положил руку на мое плечо. Обнявшись, мы пошли в магазин.
Пива не было. Мы постояли возле магазина и направились к центру мимо сквера травматологической больницы. Нам было все равно, куда идти, лишь бы не расставаться.
— Миша, ты извини, если что не так сказал, — произнес Толик. — Порой зло находит: уж очень бывает обидно.
Я промолчал, ему нужно было выговориться.
Однажды, лежа в больнице, Ивановский наблюдал, как пьяные санитары везли по коридору тележку с умершим, — не везли, а лихо гнали, натыкались на стены, пересмеивались. Он остановил их, и еще с одним парнем они доставили тележку в морг, а там увидели лежавшего на столе мертвого старика, с которым вчера разговаривали за ужином, на его посиневшей ноге была чернилами написана фамилия... Рано или поздно так будет с Ивановским, и санитарами, и со мной. Но мы разучились проверять себя мыслью о смерти. Ивановский же задумался о причине своего несчастья. Хотя после аварии минуло много лет, он не мог ее позабыть. Он обвинял себя, потом руководство шахты, министерство, забираясь в поисках ответа все выше. Почему, спрашивал он себя, не хватило средств своевременно перекрепить узкий электровозный ходок и вагонетка, ударив о стальную арку, высекла искру для взрыва? Он не вернулся на шахту, спрятался от ее опасностей, уйдя в НИИ, в действительность с мелкими противоречиями и обыденной рутиной. Он понимал, что дезертировал. Но после подземной работы с ее авралами, грязью, грубыми задачами он обрел легкие условия. От его цельности ничего не осталось. Теперь он не был уверен в себе и даже сомневался, сохраняла ли Наталья ему верность в разлуке.
Я угадал, что его профсоюзная работа — это прикрытие его растерянности. Он гордился своим бескорыстием? Но при чем здесь бескорыстие? Просто он хотел доказать, что остается прежним.
Тем временем мы прошли мимо школы, штаба горноспасательных частей и планетария. Впереди на пустыре возле старой шахты толпился народ, кто-то покрикивал в мегафон, — снимали кино.
Я посоветовал Ивановскому вернуться на шахту. Наверное, только там он мог избавиться от ощущения вины. Правда, гарантии не было. Все зависело от него.
Ивановский промолчал, потом предложил посмотреть, как снимают.
Съемка меня не интересовала: однажды я видел, как делают телефильм по сценарию моего приятеля, и у меня осталось ощущение скуки и недоумения. Зато история Ивановского, казалось, требовала моего дальнейшего участия. То, что перемена социальной роли осложнила Ивановскому личную жизнь, соответствовало теории семейных конфликтов; я заговорил об этой теории, но Ивановский слушал вяло. Когда монолог мне надоел, я сказал, что мне уже пора ехать к тетке. Он пожал плечами, не стал меня удерживать. Мы были вблизи от места съемки.