Джимми с готовностью согласился. Из слов этого субчика он почти ничего не понял, но вскоре почувствовал, что положение его в порту изменилось. Теперь ему первому давали работу. Он выручал за неделю в пять-шесть раз больше, чем раньше. Джимми присвоили условный номер семь и вызывали на такие митинги, как сегодня, где он отпускал несколько аперкотов, хотя, если говорить по- честному, ему не нравились такие кулачные расправы, и спортом он по-прежнему считал лишь настоящий бокс.
Преследуя санитарную машину, он оказался в другом квартале, а вернувшись к клубу, где проходил митинг, присоединился к нескольким грузчикам из порта, которые, жуя сушеный горошек, швыряли камни в окна и орали во всю глотку.
13
Ему сказали, что Пирухаса ранили возле клуба, что затем его жестоко избили и увезли на Пункт первой помощи. Он знал, что у Пирухаса слабое сердце. Когда тот лежал больше двух месяцев в афинской больнице, он заботился о нем как мог. Итак, Пирухас выведен из строя. Спатопулос исчез куда-то. Теперь очередь за ним. И все- таки у него не было страха.
Сейчас с трибуны он должен был особенно горячо и убедительно говорить о мире. Все, что он изложил уже, приведя различные цифры, слова великих людей и вождей, было неплохо, но не передавало его чувств. Он не отличался красноречием. Ему было не так-то легко выражать свои мысли. Что-то душило его, затягивало петлю на шее, в горле стоял ком, а с губ готов был сорваться протест и, минуя пределы этого города, этой страны, этого мира, устремиться к другим планетам.
Ведь жить стоило. Он ни за что не хотел умирать. Он не признавал биологической смерти, хотя ежедневно сталкивался с ней в своей работе. Внезапно им овладела бесконечная тоска. Ослабевший от головокружения, которое накатывалось на него волнами, замурованный в этом тесном зале с закрытыми ставнями, среди людей, внимательно слушающих его, он почувствовал себя одиноким. Он был избит толпой, как первомученик Стефан, которого неверующие забросали камнями, и среди неверующих первым и лучшим был Савл, который позднее, после того как на пути в Дамаск ему явилось видение, раскаялся и стал апостолом Павлом, глашатаем новой веры, свергавшей идолов...
Он не видел сейчас ее глаз, никогда не принадлежавших ему, и не слышал ее голоса — голоса той, что, наверно, спокойно кормит сейчас детей у себя дома; какая тоска по родным местам, по камушкам на берегу моря, в котором он не поплавал в детстве, по родной деревне, прилепившейся к склону горы; деревня была точно маленькая челюсть, из которой по одному выпадали зубы — дома, и оставались только огородные чучела и в опустевших дворах печи, где уже никто не выпекал деревенский пшеничный хлеб; в шесть утра доили коз, — он был тогда совсем еще ребенком, — вечером в кофейне крестьяне толковали о том, что, мол, лодочники теперь обходятся без весел; речушка, маленькая, игрушечная, была колыбелью его первой любви; они выросли, так и не встретившись потом, и речушка высохла, камушки в ее русле теперь белеют, точно кости мертвецов.
А я стал тем, чем стал, не видя ее глаз, и никто так и не узнал, как я любил ее, и она уехала, поселилась в другой стране; вышла замуж, родила детей и вернется в родные края, на родную землю, только старухой, старушкой; какая это была ночь, какая ночь, когда нас позвали к таинственным ручейкам и научили тому, что теперь мы должны забыть, чтобы узнать о другом, о чем нам никогда не говорили, — об этой беспросветной нищете, и я, маленький мальчик, у огромного нищего, человечества, выпрашиваю подаяние; идет дождь, а женщина в таверне прикалывает к груди гардению в золотой обертке, и потом — в праздничные дни — стреляют пушки на холме Ликавитос, и воздушные шары устремляются в поднебесье; их много, они летят ввысь, но твоя слабая рука держит их, и они опускаются на огнедышащие жерла пушек; играет музыка, твой взгляд возвращает меня вспять на десять лет, ты смотришь, и глаза у тебя неподвижны; тогда ты была совсем девочкой, и я любил тебя, восторгался тобой и хотел, чтобы ты стала моей. Когда успело лицо твое покрыться морщинками, а мои волосы поредеть? Почему мы так сдали? Какое беспредельное счастье ощущал я, когда ты была рядом со мной, и больше никого не было, и ничто нас не тревожило; такое же беспредельное счастье ощущаю я и теперь благодаря Идее, которая вмещает в себя все и вся; а я — на море туч, потому что я не хочу умирать.
С самого утра, с тех пор как он проснулся, он чувствовал на душе какую-то тяжесть. Уходя из дому, он поцеловал жену и детей, взял с собой их фотографии, чтобы показать друзьям в Нейтрополе, но в самолете все время сам смотрел на них, растроганный мыслями — чего до сих пор никогда с ним не было — о своей семье, о неизбежном зле. Вне семьи жизнь не замыкалась в заранее установленные социальные формы. Вне ее существовала другая притягательная сила. Его борьба и дело не были похожи на борьбу и дело какого-нибудь политика. Ему была чужда холодная логика, ведущая к компромиссам, с которой все, кроме героев, в итоге выживают. Его бурные чувства приводили к решительным поступкам, не к отрицательным — он не избивал, не увечил людей, — а к положительным: он убеждал людей, указывал им путь.