Выбрать главу

В конечном счете возможно такое прочтение «Московского дневника» Беньямина (опубликованного в английском переводе в 35-м номере журнала «October»; в Москве я также жил в «престижном» отеле «Октябрь»2). Предисловие Г. Шолема помечено Иерусалимом, куда Беньямин так часто ему писал. Я обращаю на это внимание, чтобы очертить эллипс с двумя фокусами: Москва — Иерусалим. Проходя через всю нашу дискуссию, этот эллипс обязательно пересечется, если нам это удастся, с другим эллипсом, который протягивается между параэдиповой греческой мифологией и откровением моисеевого, мессианского толка. В 1926–1927 годах Беньямин находится между Москвой и Иерусалимом, между Германской коммунистической партией, в которую он не решается вступить, и сионизмом, к которому он не примкнет никогда, а также между двумя братьями Шолем (коммунистом Вернером и сионистом Гершомом), сильно повлиявшими на него. Вместо того, чтобы вопрошать этот писавшийся в течение двух месяцев дневник как исторический документ, как литературное и политико-философское сочинение, его скорее можно уподобить прерванным воспоминаниям о сильной и трагической страсти к Асе Лацис, — которую в одном из писем к Г. Шолему Беньямин называет «русской революционеркой из Риги, одной из самых замечательных женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать», — женщине, которая оставила в сердцевине его жизни рану столь глубокую и неизгладимую, что, посвящая ей «Улицу с односторонним движением»3, Беньямин написал: «Эта улица называется улицей Аси Лацис, по имени инженера, который проложил ее через автора».

После десятидневного путешествия [в Москву] я спрашиваю себя, могу ли я сказать что-то такое, что заслуживало бы прочтения и постижения, что выдерживало бы сравнение с великим историческим событием, со страстью всей жизни и, более того [как в случае Беньямина. — М. Р.], с их соединением воедино. Я же извлек — и вы, вероятно, извлечете — из моей поездки в Москву меньше, чем из чтения добротных книг, написанных журналистами, компетентными историками, подготовленными и хорошо информированными политологами. И если бы даже я имел сообщить вам нечто весьма «личное» или очень «новое» в связи с недавней поездкой в Москву, я к этому, по всей вероятности, пока не готов. И скорее всего, я не владею такой формой [повествования] (к тому же эта форма не имеет никакого отношения к жанру «paper»4, предназначенному для друзей из группы «Критическая теория» в Ирвайне, которые, несомненно, ожидают от меня чего-то иного).

Название книги Андре Жида «Возвращение из СССР» с приложением «Поправок к моему „Возвращению из СССР“» (1936–1937) может, следовательно, послужить метонимическим и жанровым заглавием к целой серии аналогичных произведений (рассказов, дневников, размышлений), которые в период с 1917 года до наших дней привязывали политику к литературе (за десять лет до Жида то же самое можно было бы сказать и о «Московском дневнике» Вальтера Беньямина (1926–1927), если бы к тому времени он был опубликован). Я говорю «привязывали к литературе» потому, что, подписанные писателями, произведения эти составили часть корпуса, считавшегося литературным: этот корпус обладает своими особенностями в отношении формальной структуры, ритма, темпоральности, внутреннего драматизма, особенностями, на которых я, вероятно, остановлюсь позже. Равным образом эти тексты относятся к пространству, называемому автобиографическим; они ставят все канонические вопросы: об отношениях автобиографии и литературности, автобиографии и вымысла, автобиографии и референта. В целом мы наделяем интересующие нас автобиографические повествования авторитетом и доверяем им в первую голову — если не единственно — потому, что такого рода «свидетельства» выходят из-под пера уже «признанных» писателей-интеллектуалов, вовлеченных в литературу и в политику одновременно. На незаметность (l'inapparence) и «биоразрушаемость» архива обречены куда лучше документированные исследования и описания, более трезвые и интересные в том, что касается «самой вещи» (СССР, Москвы, хода советской революции). Это происходит из-за того, что их авторы недостаточно влиятельны на сцене публичного воспризнания, а также из-за условий публикации этих текстов (если предположить, что они вообще преодолели порог публичности). Последняя проблема всегда остро стоит, но в особенности тогда, когда речь заходит о режимах и обществах вроде тех, которые интересуют нас здесь. Каковы условия публикации в нынешнем СССР? Далее я приведу свежие данные по этому вопросу: они относятся не к откровенной политической цензуре, но, скорее, к политэкономии бумаги, к конкретному отношению между «мемуарами» и бумагой.

Пока же ограничусь несколькими примерами — для начала Жидом и Беньямином, — чтобы не заблудиться в слишком насыщенном корпусе текстов, с трудом поддающемся ограничению и хуже мне известном, в особенности в его нефранкоязычной части (мимоходом я набрасываю здесь на будущее целую программу исследований для расширяющегося департамента сравнительной литературы). Прежде всего мне не хотелось бы связываться с проблемами [жанрового] разграничения. Они интересны сами по себе, но здесь я должен отвлечься от них, например, от вопроса о том, куда в рамках этого корпуса поместить такие менее «литературные» произведения, как песню «Битлз» или книгу-дневник моего соотечественника, «компаративиста» Этьембля, озаглавленную «Убийство папаши (Линия жизни II)». Я хотел бы, тем не менее, сказать несколько слов об этих двух произведениях, весьма различающихся между собой и к тому же очень отличных от других.

В конечном итоге именно песня «Битлз» навела меня на мысль написать эти страницы через несколько недель после моего первого и пока единственного путешествия в Москву, причем сделать это в момент возвращения в Соединенные Штаты («back in the US»): едва успев распаковать чемоданы, в совершенно гриппозном состоянии, я пишу эти строки в первую очередь для моих друзей и коллег из группы «Критическая теория» Калифорнийского университета в Ирвайне. Это решение я скорее объявил, чем принял, ибо мне хорошо известен ваш — по-своему разделяемый мною самим — интерес к политике, к истории, ваше законное желание не проходить мимо реальной истории; но также и потому, что я сам все чаще задаюсь вопросом, во что я превращаю собственную жизнь, путешествуя со своими странными лекциями и выступлениями между Иерусалимом, Москвой и Лос-Анджелесом, путешествуя в этот, как справедливо отмечают, очень конкретный исторический момент, о котором я испытываю желание говорить, говорить с вами. Этот замысел зародился у меня в тот момент, когда самолет, очень низко пролетев над заснеженными равнинами, приземлился в Москве. Песня «Битлз» заслуживает того, чтобы стать эпиграфом к этому тексту хотя бы потому, что она переворачивает заглавие книги Жида, к которому, по видимости, отсылает. Она и вправду называется не «Back from the USSR», но «Back in the USSR». Кроме того, песня отмечает возвращение в[1] Соединенные Штаты (и то же самое делаю я, [находясь] между Ирвайном и Лагуна Бич), играя при этом на начальных буквах и на начале начальных букв.

Вот вторая строфа этой песни:

«Been away so long I hardly knew the place Gee it's good to be back home Leave it till tomorrow to unpack my case Honey disconnect the phone I'm back in the U.S.S.R. You don't know how lucky you are boy Back in the U.S. Back in the U.S. Back in the U.S.S.R.»5
вернуться

1

Здесь и далее, кроме особо указанных случаев, курсив автора. — Пер.