1. Данное место не представляет собой архива и несет на себе печать не события, которое уже состоялось, но процесса в действии; хотя [невыполненное] обещание, эсхатология и мессианство могли бы спасти аналогию (я, кроме того, считаю, что нужно продвинуть эту аналогию как можно дальше, хотя бы для того, чтобы оттенить различие, пусть даже незначительное).
2. Революция (совершенная людьми и для людей) хочет быть, претендует знаменовать собой конец религии и паломничества, мифов и сакрализации. Как раз в это время Сталин разрушает многие сотни (400 только в одной Москве, как мне сказали) культовых зданий, места расположения которых, скрытые под бассейнами и конторами ужасной архитектуры, показывают до сих пор. Рассказывают, что почва просела в одном месте, где Сталин хотел заменить церковь неким социалистическим сооружением13, от чего ему пришлось в конечном счете отказаться. Главное, Этьемблю ясно, что мавзолей Ленина и гробница Христа — не одно и то же: Ленин является святым не более, чем Москва является Иерусалимом. Но поскольку он делает акцент на том, что «поклонение» мертвому человеку все-таки «лучше», в этом дискурсе нетрудно вычитать остаточный слой (surenchère) религиозной сублимации и тем самым вписать тексты, о которых идет речь, в традицию романов о паломничествах. А то, что верно относительно этих повествований, прежде всего a priori и a fortiori, верно и в отношении самой «Революции».
Вновь обращаюсь к той же цитате, чтобы извлечь из нее — кроме того, что можно назвать Священным Ликом или Плащаницей Ленина, — еще две аллюзии: на еврейский вопрос и на вопрос о национализме. Поскольку нам предстоит многократно к ним возвращаться как к трем наиболее важным в нынешнем СССР проблемам (таковыми являются: память или тело Ленина; еврейский вопрос; проблема разного рода национализмов). Нет необходимости в том, чтобы я походя снабжал жестоким и тягостным комментарием, которого он требует, следующий отрывок:
«Ночное кафе. Эйзенштейн. Стадион Динамо красивей арен в Нимах. Если отвлечься от глупых шуток приятелей, все очень хорошо.
Вечер в Доме Красной Армии. Удивительно, что Дом Красной Армии является очагом культуры, музыки и танца.
1) Шопен, Бетховен;
2) Киргизские песни (воин, вскакивающий на лошадь); еврейские (философ, ханжа); башкирские (sic): любовь и весна бывают только раз. Исполнялись на языке оригинала. Вот что такое хороший национализм! В тот самый момент, когда евреи не имеют более права гражданства в „культурной“ Германии, в России образуют Еврейскую Социалистическую Республику и устраивают концерты еврейской песни. Это наводит меня на мысль об истории с Брюно в Сорбонне (Брюно, знаменитый профессор, автор, в числе прочего, монументальной истории французского языка): работая с „Еврейками“ Гарнье14, он предложил, чтобы еврейский хор пропел хоровые места из этой оперы; это дало бы студентам представление о том, как они звучат. Этого не произошло из-за протеста студентов-националистов. Вот как буржуазная Франция опростоволосилась перед Россией!
Мавзолей. Мне хотелось бы быть на месте солдата Красной Армии, которому выпала честь нести вахту в изголовье и у ног стеклянного „гроба“, где покоится забальзамированный В. И. [Владимир Ильич, т. е. Ленин. — Ж. Д.]. Особенно я завидую тому солдату, который стоит у его ног и смотрит прямо в это лицо. […] В царские времена здесь было ночное кафе. Сейчас в этом месте работает Эйзенштейн. Москва, 14 августа».
«Сила „Марсельезы“ и слабость, вытекающая из того, что ее смысл не воспринимается более! San-gimpur, борозда, все смешивается, как в магической формуле из слогов, в которых ничего нельзя понять.
Ценность „Интернационала“ (кроме красоты самих куплетов) в том, что его понимают как те, кто его любит, так и те, кто ненавидит. Доказательство его неисчерпанной жизненной силы. „Марсельеза“ была революционной, но состарилась. Буржуа цепляются за старый хлам. В СССР же большинство озабочено главным образом красотой женщин и крепостью их грудей».
Почему я поддаюсь соблазну обстоятельного цитирования, рискуя затянуть эти предварительные замечания? Прежде всего, конечно, перед лицом безбрежности доверчивой влюбленности, которую множество интеллектуалов и писателей пережили с такой болью, я цитирую отдельные пассажи почти наугад, с целью напомнить, откуда, с какого расстояния предстояло возвращаться, предстояло вернуться Этьемблю, не вернуться из Москвы, а вернуться из своего первого возвращения из Москвы. Во французском языке, как вам известно, есть, по меньшей мере, два любопытных идиоматических выражения, относящихся к глаголу «revenir», и оба они здесь весьма уместны. Выражение «on n'en revient pas» означает, что кто-то поражен, [is] «amased», с трудом верит в то, что видит, настолько оно огромно, несоразмерно, даже непристойно. В этом смысле «не устаешь поражаться» Этьемблю, который сам «поражен» своей поездкой в Москву, пребывая в состоянии постоянного блаженного восхищения. Впоследствии он должен был «прийти в себя» и от Москвы, и от советской Революции. Ибо «en revenir» также значит: «утратить иллюзии», «разувериться», испытать жестокое разочарование. А в данном случае момент, когда «разочаровываются», тем более серьезен, что, как гласит еще одна идиома, «возвращаются издалека» («revenir de loin»15), притом возвращаются из времени и места, где испытывали непрерывное восхищение. Такова, вероятно, траектория большинства «возвращений из Москвы в СССР»: туда отбывают в готовности по возвращении объяснять друзьям и сочувствующим, как и почему пришли в такой восторг, настолько она [Москва] восхитительна; затем лишаются иллюзий, и необходимо «прибегнуть к ретуши», чтобы объяснить, насколько нужно было протрезветь, возвращаясь издалека. А последнее всегда несладко. Тем более что всегда оставалась надежда, что не будет нужды возвращаться, потому что отправлялись не туда, за границу (fort), a сюда (da), к себе, на «избранную родину».
Я накапливаю эти знаки веры или воодушевленной доверчивости прежде, чем набросать свой собственный рассказ-фантом (я сам поехал в Москву в то время, когда уже никому не дозволялось не приходить от нее в себя, когда весь мир уже «пришел в себя» от Революции, неизвестно, правда, в каком направлении), накапливаю для того, чтобы уточнить свой «background»: мне следовало бы сразу объяснить, почему, хотя я никогда не был ни марксистом, ни коммунистом, stricto sensu, хотя в своем юношеском увлечении Жидом я уже в возрасте пятнадцати лет (в 1945 году) прочитал его «Возвращение из СССР», которое не оставило никакого сомнения в том, что касается трагической неудачи советской Революции, и которое до сих пор представляется мне замечательным произведением, крепко сбитым и трезвым; хотя позднее, в 50-60-е годы, в Париже, мне приходилось (что было нелегко) сопротивляться теоретико-политическому запугиванию сталинистского и неосталинистского толка в моем ближайшем личном и интеллектуальном окружении [уточнить далее или во время обсуждения], — почему все это никогда не мешало мне в духе надежды и ностальгии разделять что-то от безоружной страсти или инфантильного воображаемого Этьембля, от его любовной привязанности к советской Революции. Я ощущаю волнение, когда слышу «Интернационал», я дрожу от возбуждения и всегда в таких случаях испытываю желание «выйти на улицу», чтобы бороться с Реакцией. Несмотря на множество различий, прежде всего принадлежность к разным поколениям, история моих отношений с коммунизмом, как и в его случае, проходит через детство (Этьембль говорит об этом в начале книги) и через опыт, полученный в Ecole normale supérieure (две страницы предисловия к его книге посвящены сценам на улице Ульм и его борьбе против Аксьон Франсэз и Бразийаша16, которого он именует Робером Дьяволом и которого он вынуждает перейти на другую сторону улицы всякий раз, когда тот попадается ему навстречу). Я не смог бы описать, чем было мое первое путешествие в Москву в самом разгаре перестройки, если бы я не сказал по меньшей мере пару слов об этом революционном пафосе, об истории этого аффекта и этой привязанности, от которой я не могу, да по правде говоря, и не хочу полностью отрекаться. Итак, я должен буду к этому вернуться.