Как ни насиловал он свою память, облик отца и матери оставался размытым и невнятным, и чем дальше, тем больше. Жак ловил себя на мысли, что уже почти забыл, как они выглядели. Они с каждым годом все больше затуманивались, зачернялись, сливаясь в едва различимое пятно, и Меламеда всякий раз, когда он вспоминал о родителях, обжигало стыдом и виной, что в тот роковой сентябрьский день сорок третьего его не было рядом с ними. Хотя чем он им мог помочь? Разве что прикрыть их на краю ямы своей грудью, чтобы через мгновенье самому туда упасть, исклеванному пулями. Ему в тот день просто повезло — он не ночевал дома и опоздал часа на два к собственному расстрелу. С тех пор, где бы он ни был, его преследовала одна и та же жуткая картина: полицейские врываются в затхлый подвал на Мясницкой, сгребают с рабочего стола к себе в карманы все часики и лупу, выволакивают отца и маму на исхлестанную ливнем улицу и под вой ветра, треплющего бессмысленную намокшую картонную вывеску "Мендель Меламед — прием в починку и выдача часов до комендантского часа", пришпиленную к входной двери большой булавкой, уводят на смерть.
В тот слякотный день Жак, к счастью, задержался на Доминиканской у своего одногодка — водопроводчика Шмулика Капульского, жившего недалеко от костела, — ночами напролет они тайно обдумывали план побега из гетто по городской канализации. Возвращаясь поутру домой, Меламед еще издали, на углу Мясницкой и Стекольщиков, увидел полицаев, загонявших кого ни попадя — лишь бы был еврей — в кузова грузовиков, и опрометью бросился не к родителям, а к храму, где он, огненно-рыжий, похожий на литовца, успел затесаться в толпу богомольцев, чтобы вместе с другим гонимым евреем — Ешуа из Назарета — переждать облаву. Меламед окаменело стоял за скамьями, наблюдая за тучным, медлительным ксендзом; за взлетами тяжелого кропила; за своим библейским соплеменником, раскинувшим над алтарем приколоченные к огромному кресту тонкие, детские руки; за богомолками, осенявшими себя крестным знамением и разглядывавшими исподлобья новичка-прихожанина. Чтобы не вызвать подозрения, Жак стал что-то бессвязно шептать непослушными губами.
Когда месса и облава закончились, Жак по хлюпающим лужам, через темные проходные дворы пустился к дому, влетел в разграбленный подвал, и, окоченев от вопиющей, заполненной только его дыханьем пустоты, не раздевшись, рухнул на кровать. В пульсирующей, словно свежая рана, тишине он вдруг услышал тиканье чьих-то оставшихся на отцовском столе часов, которое с каждой минутой нарастало и усиливалось, — казалось, тикал низкий, в лишаях плесени, потолок; тикали ободранные стены; тикала набитая соломой подушка; тикал пахнущий медленным увяданием воздух за разбитым окном. Тикал и сам Жак, и, спасаясь от этого пронзительного тиканья, до боли зажимал руками уши и скулил, как собака, у-у-у-у-у-у...
Уже тут, в Израиле, к нему через толщу времени иногда прорывались и это тиканье, и это звериное у-у-у-у-у... Просиживая часами в вечереющей гостиной вместе с вещуньей-кукушкой, Жак старался воссоздать в памяти облик родителей, точно так, как дети из раскрашенных в разный колер кубиков собирают игрушечный поезд; в его воспаленном воображении возникали и воедино складывались продолговатая голова отца; высокий гладкий лоб, не разлинованный морщинами; пышная, раввинская борода, которую он, колдуя над часами, по обыкновению поглаживал, словно пушистого котенка; карие, навыкате, глаза; лупа в худой поросшей рыжими волосами руке; хрипловатый, тронутый ржавчиной голос; пухлые щеки мамы; широкий, смахивающий на клюв уточки нос; черные, вразлет, брови; поношенный салоп со слюдяными сосульками пуговиц. Вот-вот, казалось, заскрипит массивная дверь, и родители неспешно войдут в гостиную, Жак подскочит из кресла, кинется к ним, обнимет маму, усадит ее рядом с собой, накроет шерстяным пледом ее больные, изъеденные ревматизмом ноги, но через минуту-другую все то, что удавалось слепить и соединить, вдруг начинало распадаться, отделяться от целого, рассыпаться; и в сумраке — Жак не любил рано зажигать свет — высвечивались только горящие глаза мамы, и откуда-то, не то из подвала на Мясницкой, а может быть, из могильного оврага под Вильнюсом, доносился озабоченный голос отца: "Янкеле! Где ты, Янкеле?" Кроме отца и матери, его никто больше так не называл. Ни в Польше, куда он в сорок четвертом бежал из Рудницкой пущи, ни в Париже, где на пути в Израиль он два года подряд подметал улицы и мыл на бульварах витрины. Хозяйка бистро — вдовица Селестина, питавшая нежные чувства к изголодавшемуся еврею-подметальщику, в любовном пылу офранцузила его имя, а впоследствии, когда его со спецзаданием командировали в Парагвай, он, с легкой руки начальства, и вовсе стал "французом" — Жаком Пассовером.