Выбрать главу

— Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, — предложил Жак. — Могу и на работу. Утром. Что мне стоит — встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, — соврал он без запинки. Не соврешь — не охмуришь.

Жак сидел на заднем сиденье и рассеянно смотрел поверх головы Моше Гулько на мелькавшие в ветровом стекле громады зданий из камня и бетона, на старую облупившуюся мечеть с острым, как рапира, минаретом, на броские вывески фирменных магазинов, на лощеные манекены в сверкающих витринах, но против его воли всё это куда-то отодвигалось, растворялось в синем мареве, и из-под видимого, расцвеченного мишурой пласта непроизвольно прорастали "Харлей"; смущенная Фрида у столика на тротуаре; пустая пиццерия; за ветровым стеклом посверкивало смахивающее на засушенную бабочку-однодневку старомодное пенсне Пекарского; в воздухе роились его беспощадные слова, и перед глазами мельтешили роковые каракули; горбатилась усатая мужеподобная старуха, у которой Фрида в Лоде снимала угол; перемежались, перемешивались, менялись местами времена и лица; наслаивались друг на друга несовместимые события, и от этого смешения, от этого наслаивания несходств у Меламеда кружилась голова, в горле густыми комками застревала жалость — к себе, к услужливому Моше, к Фриде, которую он, несмотря на почти круглосуточное наблюдение, не уберег. Разве мог Жак подумать, что она, забывшая все на свете, свою улицу, свой дом, даже собственное имя, не умеющая самостоятельно найти в кухонном шкафу солонку или хлебницу, в его отсутствие нашарит в тайнике, куда он столько лет прятал заряженный браунинг, свою смерть?

"Фиат" то выпрыгивал из пробки, то нырял в нее, недовольно отдуваясь выхлопными газами и зверски сигналя. Время от времени Моше по-хозяйски открывал боковое окно и, посасывая с молчаливой злостью сигарету, пускал колечки в дарованное Господом Израилю небо, задымленное не американскими табаками, а каждодневными бедами.

Гулько был единственным человеком, кому Жак без утайки поведал о болезни жены.

Моше, который обожал по дороге потолковать и поспорить с Меламедом о том, о сем, о говенных, по его убеждению, правителях Израиля, в подметки не годящихся прежним — мудрому Бен-Гуриону и непроницаемому Бегину, о ценах и налогах, о кознях двоюродных братьев — потомков Ишмаэля; ждал, когда заговорит Жак, но тот не проявлял никакого желания ввязываться с ним в бесплодные пререкания.

— Твоя очередь, наверно, уже давно прошла, — оправдывался Моше, пытаясь растормошить попутчика. — Сам видишь — битый час ни вперед ни назад.

— Ты что-то мне сказал? — отозвался Меламед.

— Я говорю: твоя очередь к доктору, видно, уже тю-тю...

— Черт с ней. Если Липкин не примет, запишусь на другое число. Разве это главное?

Жак отвечал равнодушно, он все еще, как из расставленной кем-то западни, не мог выбраться из той подсознательно существующей действительности, в которой не было ни дорожных пробок, ни небоскребов, ни зазывных вывесок, ни профессора Пекарского, а была уютная пиццерия, тряский двухместный "Харлей", ухабистая дорога на Лод, по которой сонные арабы на шелудивых осликах везли на базар апельсины; вылинявшая гимнастерка; заломленный солдатский берет и уцелевшая в Дахау трепетная Фрида, крепко вцепившаяся в его спину. Меламед не торопился возвращаться из того бедного и веселого далека обратно, сюда, к этому громыхающему, лязгающему гурту машин, к этому мельтешению избыточной и холодной роскоши.

— Здоровье, по-твоему, не главное? — удивился доверчивый Гулько, который во всех отделениях больницы Вольфсон (кроме гинекологического) ежегодно обследовался "на предмет своевременного обнаружения какой-нибудь холеры".

— Не главное, — сказал Жак.

— А что же, по-твоему, главное?

— Для кого — собственные страдания, а для кого — не заставлять страдать других.

— А я никогда не заставлял.

— Ну ты, Моше, ангел.

— А ты… ты разве кого-то заставлял?

— Было, Моше, было... Не святой… не праведник, — нехотя признался Меламед и снова замолчал.

Его признание удивило Моше, но он не стал его расспрашивать. Жак не то что в душу — в дом мало кого к себе впускал.

К молчанию Меламеда, длившемуся порой часами, Гулько долго не мог привыкнуть. Он помнил своего однополчанина разбитным парнем, увивавшимся за любой юбкой; славившимся своей говорливостью, редким среди евреев умением много и смачно выпить и не пьянеть — в Рудницкой пуще, как он рассказывал, стакан первача не считался нормой даже для подростка. Отчужденность и молчаливость Жака верный Гулько был склонен объяснять пережитыми им напастями — гибелью родителей, партизанскими лишениями, смертью жены, отъездом в Голландию сыновей, инфарктами и жесткими обстоятельствами службы. На месте Меламеда каждый, чего доброго, стал бы профессиональным молчуном. Хотя в Израиле даже глухонемому не под силу молчать. Но Дуду высмеивал все доводы Моше — твой Меламед, мол, давно в отставке, секреты его устарели, а беды, только копни поглубже — и у каждого их отроешь; самого же Гулько Дуду обвинял в угодничестве — старый человек, а перед Жаком травкой стелется; великий Бегин, мол, и тот в свою канцелярию на автобусе ездил, а Моше возит его повсюду, как пана какого-то. Пускай сынки-беглецы о нем позаботятся — раскошелятся и для удобства купят своему родителю вертолет или наймут шофера… их не убудет.