— Это он тебя подослал?
Чего, чего, а признания Жак из нее не выколотит, на Трумпельдор никто не умеет так молчать, как Хана-Кармелитка, тут ей равных не было. За четыре с лишним года своего вынужденного монашества в краковском монастыре она навсегда усвоила одну истину — Господь велик прежде всего своим молчанием. Недаром Он оберегает от напастей молчаливых и напастями карает болтунов. Хочешь выжить — прикуси язык.
— С чего это ты взял? Разве к тебе нельзя прийти просто так? — схитрила она. — Было время, когда ты не мог меня дождаться. Слонялся возле бараков и у всех спрашивал: "Ханку мою не видели?"
— Что правда, то правда. Я же тебе, если у меня после всех наркозов память не отшибло, предлагал на Кипре руку и сердце. Но ты не согласилась. Подавай тебе, монашке, раввина. Без благословения раввина — ни, ни...
— Было, было, — вздохнула Хана.
— Было, — невесело подтвердил Жак. — А теперь выкладывай, зачем пришла.
— Дай сперва Яшкиным кофе насладиться.
Она поднесла чашку к красивым чувственным губам, над которыми кудрявились редкие кустики черных волос, и, медленно выцеживая ароматную жидкость, стала лихорадочно придумывать причину своего прихода, чтобы не облапошиться и вконец не испортить отношения с Меламедом. Ему, бедняге, и без того несладко. Живет один в трех комнатах, сходит от безделья с ума, придумывает Бог весть какие забавы, ходит к астрологу чаще, чем к кардиологу, на полном серьезе клянется, что к нему по ночам его умершая жена Фрида приходит, день-деньской играет с самим собой в шахматы, гадает самому себе на картах. Вокруг ни одной родной души — ни детей, ни племянников. Не то что у других. У нее, у Ханы, одних внуков целых семь: трое у Аси, четверо у Авигдора, отца-скоростника, надоест старцам сиднем сидеть дома, Миша — за руль "Субару", и айда к дочери на Север, в Акко, или к сыну на юг — в Мицпе-Рамон.
— Кофе — прелесть, — все еще не решаясь заговорить с возмутителем спокойствия о деле, выдавила Хана. — Я такой вкусный только в Кракове пила, когда впервые после войны на родину, в Польшу, поехала, — ухватилась она за спасительную мысль. — Помнишь, я тебе рассказывала про Освенцим, про то, как пряталась в монастыре, про то, как на могилу своей спасительницы матки Малгожаты ходила.
— Хоть убей, не помню, — наморщил лоб Меламед.
Она съежилась, заерзала на стуле:
— Как заказала мессу в память о ней. Ты еще меня спросил, молилась ли я в костеле по-польски... И я ответила: да, по-польски, стояла в нише под крестом и чуть слышно шевелила губами. Неужто не помнишь?
— Хана — смягчился он, — оставим в покое наши воспоминания. У меня их у самого две скирды, до сих пор разгрести не могу.
Гостья встала, отряхнула юбку и пригладила крашеные волосы.
— Ну чего заторопилась? Никто тебя не гонит. Сиди. Только врать не надо... От вранья давление подскакивает. А этому законнику передай, что недалек тот день, когда я перестану свистеть... Во дворе, как я слышал от Гулько, собираются срубить под корень захиревшее мандариновое дерево и на его месте установить металлические контейнеры для мусора, чтобы объедки не валялись под окнами и не воняли на тротуаре. Улетят птицы и больше никогда сюда — свисти не свисти — не вернутся...
Меламед говорил почти шепотом, казалось, не ей, не жалобщику Дуду Бен-Цви, а кому-то другому, невидимому, может, улыбающимся сыновьям на белой яхте, может, своей покойной жене Фриде, завернутой, как в саван, в ворох его воспоминаний, а может, самому себе, одинокому, одичавшему, как мандариновое дерево во дворе.
Хана-Кармелитка, как завороженная, прислушивалась к его неторопливым словам, до конца не понимая их будоражащего душу значения.
— Плохо себя чувствуешь? — выдохнула она.
— Найди еврея, который на твой вопрос ответил бы отрицательно. Тебе хорошо?
Та виновато улыбнулась и зашагала к выходу.
— Погоди, — остановил ее Жак. — Я обещал тебе кофе. Отвезешь Асе в Акко или Авигдору в Мицпе-Рамон.