— Тебе мама звонит, — сказал Эли и передал имениннице мобильный телефон, и из Мехелена по невидимому руслу в Вильнюс потек неторопливый ручеек родной речи. Смачивая его теплыми струйками гортань, дочь с улыбкой отвечала на мамины приветствия и вопросы, пока на другом конце Европы не раздался тоскливый собачий лай.
— Шериф! — радостно возвестила Беатрис. — На таком расстоянии узнал меня! Бог мой, что за любовь, что за преданность! Как же ты по нас соскучился, бедненький! Успокойся, миленький! Мы скоро вернемся... мы тебя любим… любим. И Эдмонд, и Эдгар.
Оставленный на попечение бабушки Кристины эрдельтерьер залился лаем пуще прежнего.
— Дай мне! Дай мне! — перебивая друг друга, потянулись к трубке мальчики.
— Мама, тебе хочет сказать пару слов Эдмонд, — объявила осыпанная с ног до головы ласковыми прилагательными Беатрис.
Но старший внук хотел сказать пару слов не столько любимой бабушке, сколько любимой собаке.
— Шери! Шери! — заорал он в трубку. — Это — я. Эди… Не скучай, дружок. Мы уже скоро приедем. А теперь я передаю трубку Эдгару… Пусть и он тебя услышит. Бай!
— Шериф тебя слушает, Гарри, — перевела собачий лай на голландский бабушка.
— Хэлло, Шери! Как поживаешь, дружок? Знаешь, кто с тобой говорит?
— Эдгар, — ответила за пса бабушка Кристина.
— Что тебе, Шери, привезти?— допытывался у него Эдгар.
— Привезем ему вкусненького литовского окорочка, сынок, — засмеялся Омри. — А теперь закругляйся. Дома всласть наговоритесь.
— Чао, Шери! — скривился Эдгар.
Жак смотрел на внуков, на сыновей и невесток и не мог надивиться всплеску их радости и отзывчивости. Со мной бы так, как с Шери, с грустью подумал он и без всякой связи с эрдельтерьером, изнывающим от скуки в Мехелене, вспомнил другое животное — ослика, впряженного в скрипучую, заваленную рухлядью телегу, ее возницу-араба в бесхвостой, без помпончика, феске, который, отгоняя от своей скотины оголодавших мух, объезжал каждую неделю округу и монотонно и жалобно, как муэдзин, выводил:
— Альте захен! Альте захен! ("Старые вещи! Старые вещи!")
Каждый раз, когда фальцет старьевщика, взывающий к бессонному еврейскому великодушию, насквозь перерезал крохотную улочку Трумпельдор, у Жака возникало почти неодолимое желание высунуться из окна и крикнуть:
— Эй, Ахмед! Остановись! Меня возьми! Меня! Со старым холодильником в придачу!
Порой — особенно после смерти Фриды — ему и впрямь хотелось сказать своим детям и внукам: "Возьмите меня! Я буду стеречь ваш дом. Могу еще, если понадобится, и лаять, как ваш Шериф, и кусаться, и оружием еще, слава Богу, владеть умею".
В такие минуты Меламед ненавидел себя за малодушие. Чего нюни распустил?
Все идет как положено. У детей своя жизнь, а у него, у их родителя, даже одной шестнадцатой жизни уже не осталось. Спасибо Господу за то, что хоть столько дал. Проси не проси, Он никому ни на один денек визы не продлит. Кончился срок — и отправляйся в лучший из миров. В Голландии Всевышний сговорчивей не будет. Жак знал: стоит ему только заикнуться, и Эли с Омри сделают все, чтобы он переехал к ним, продадут квартиру на Трумпельдор, вывезут в Амстердам картины, и примут его, пусть не с распростертыми руками, пусть скрепя сердце, но примут, ведь отец, плохой ли, хороший ли, всегда отец. Но Меламед не обманывал себя — за их снисходительную доброту и вымученное самопожертвование он должен будет обменять свободу на милосердный плен, а страну, которая была для него и впрямь обетованной и за которую он был готов без колебания сложить голову, — на какое-нибудь предместье Амстердама.
Жаку казалось, что и эта поездка в Литву, устроенная близнецами, была с их стороны скорее трогательным жестом, чем естественным зовом крови. Ему очень не терпелось освободить их от этой ноши, избавить от лишних хлопот. Уже в Людвинавасе он уразумел, что все его надежды рухнули, что не обремененная прошлыми несчастьями память не в состоянии отзываться на них ни вздохами, ни слезами. В кучах остывшего пепла невозможно разглядеть чей-то взгляд, наклон головы, улыбку, профиль. Жак сам удивлялся тому, что в родном когда-то доме, даже у него не потемнело в глазах, что он не упал в обморок, когда жена бывшего сержанта Каваляускаса открыла ему дверь. Что уж говорить о тех, кто пришел на свет после войны и знает о смерти только по фотографиям и фильмам, о тех, для кого все мертвые — на одно лицо… Еще на обратном пути из Людвинаваса он решил в Рудниковскую, как ее в своем письме называл Эли, пущу отправиться только с Абой и минером Казисом, если тот еще жив.