Правда, ее самое мой брак не обогатит: она намерена жить в Тилли, а меня отпустить с мужем в Дофинэ — стало быть, тут у нее нет личного интереса. Она думает, что деньги — величайшее благо на земле, и все ее усилия направлены не на то, чтобы их приобрести, а на то, чтобы раздобыть их для меня. Разве я могу вменять ей в вину, что она заботится о моем счастье на свой лад и сообразно своим воззрениям?
Что касается меня, то я хорошо разобралась в своих чувствах и могу заверить, что тщеславие нисколько на них не влияет. Я так боялась, как бы любовь не ослепила меня, что нынче утром, перечитав твое письмо, решила немного поссориться с Жаком, желая подвергнуть испытанию его любовь и мою собственную. Я выждала, когда маменька оставила нас одних за пианино, как она всегда это делает после завтрака. А тогда я перестала петь и резко сказала:
— Знаете, Жак, я слишком молода для вас.
— Я уже думал об этом, — ответил он с обычным своим спокойным выражением лица. — А раньше вы не принимали в соображение мой возраст?
— Это было бы трудно: я ведь не знала, сколько вам лет.
— В самом деле? — воскликнул он, побледнев как полотно.
Я почувствовала, что сделала ему больно, и тотчас раскаялась.
Он добавил:
— Мне следовало предусмотреть, что ваша мать не скажет вам этого, хотя я просил ее передать вам, чтобы вы поразмыслили о разнице в возрасте, разделяющей нас. Она заверила меня, что выполнила мою просьбу, и сказала, будто вы обрадовались, что найдете во мне и отца и возлюбленного.
— Отца? — ответила я. — Нет, Жак, я этого не говорила.
Жак улыбнулся и, поцеловав меня в лоб, воскликнул:
— Ты простосердечна, как дикарка! Я люблю тебя до безумия, ты будешь для меня дорогой моей дочкой, но если ты боишься, что, став твоим мужем, я сделаюсь твоим наставником, то я буду называть тебя дочкой только про себя, в сердце своем. Однако ж, — сказал он через минуту, вставая с места, — весьма возможно, что я слишком стар для тебя. Если ты это находишь, значит так оно и есть.
— Нет, Жак, нет! — живо возразила я и тоже встала из-за пианино.
— Смотри не ошибись, — продолжал он, — мне ведь тридцать пять лет, на целых восемнадцать лет больше, чем тебе. Разве ты этого никогда не замечала? Разве это нельзя прочесть на моем лице?
— Нет! Когда я увидела вас в первый раз, я вам дала по виду двадцать пять лет. А потом мне всегда казалось, что вам не больше тридцати.
— Вы, значит, никогда не разглядывали меня, Фернанда? Посмотрите же на меня внимательно. Пожалуйста, прошу вас. Чтобы вас не смущать, я отведу взгляд в сторону.
Он притянул меня к себе, а взгляд свой отвел в сторону. И тогда я пристально всмотрелась в его лицо. Я обнаружила, что под нижними веками и в уголках губ у него еле заметные морщинки, а на висках в густой волне черных волос пробиваются белые нити. Вот и все. «Вот и вся разница между мужчиной тридцатипятилетним и мужчиной тридцати лет!» — подумала я и засмеялась при мысли, что он просил хорошенько вглядеться в него.
— Сейчас я скажу вам всю правду, — обратилась я к нему. — Ваше лицо — вот такое, каким я вижу его сейчас, — нравится мне гораздо больше, чем мое, но боюсь, что разница в годах скажется на вашем характере.
И я постаралась все сомнения, которые заключены в твоем письме, изложить так, словно они исходят от меня самой! Он слушал очень внимательно, и спокойное выражение его лица ободрило меня еще до того, как он заговорил. Когда же я высказалась, он ответил:
— Фернанда, никогда не встретишь двух совершенно одинаковых характеров; возраст тут ни при чем: в пятнадцать лет я был во многом гораздо старше вас, а в другом я и до сих пор моложе. Мы, несомненно, отличаемся друг от друга, но со мною вы будете страдать из-за этого гораздо меньше, чем с кем-либо другим. Поверьте мне!
Ну, что я могла ему ответить? Раз он так сказал, я поверила. Он говорил очень убедительно. Ах, Клеманс, возможно, что он обманывает меня или сам обманывается, но я-то не могу обмануться — я люблю его. Нет, во мне не говорит потребность в любви, как у глупенькой пансионерки. Я ведь видела многих мужчин до него, и никто из них не внушал мне симпатии. В доме Эжени Борель всегда много мужчин — моложе, веселее, элегантнее, чем Жак, и, может быть, красивее его; никогда у меня не возникало желания выйти замуж за одного из них. Меня не ослепляют также соблазны ожидающей меня судьбы. Письма твои произвели на меня большое впечатление. Я вдумываюсь в них, заучиваю их наизусть, то и дело применяю отдельные фразы к своему страстному увлечению и вижу, что осторожность тут бесполезна, рассудок бессилен. Я замечаю, какими опасностями грозит мне моя любовь, но боязнь, что я буду несчастной с Жаком, не лишает меня желания провести жизнь именно с ним.
Ты пишешь, что только двое друзей Жака хорошо отзываются о нем. Сейчас передам тебе разговор, который произошел несколько дней тому назад в Серизи у Борелей. Там было пять-шесть соратников господина Бореля. У Жака вид был более серьезный, чем обычно, но и лицо его и манеры говорили о неизменном спокойствии души. Он выпил чашку кофе и несколько раз молча прошелся по комнате.
— Ну что, Жак, как вы себя чувствуете? — спросила Эжени.
— Лучше, — мягким тоном ответил он.
— Так, значит, он болен? — легкомысленно спросила я.
Тотчас все взгляды обратились но мне, и на всех лицах появилась благожелательная и немного насмешливая улыбка. Я почувствовала, что краснею до корней волос, но нисколько этим не смутилась; меня охватила тревога за Жака, и я повторила свой вопрос.
— У меня немного болит голова, — ответил Жак, поблагодарив меня ласковым взглядом. — Но это пустяки, не стоит об этом беспокоиться.
Тогда заговорили о другом, а Жак вышел в сад.
— Боюсь, что он действительно болен, — сказала Эжени, глядя ему вслед, когда он проходил по дорожке.
— Следовало бы спросить, не надо ли ему каких-нибудь лекарств, — сказала маменька с притворным сочувствием.
— Нет, главное, надо оставить его в покое, — резко сказал господин Борель. — Жак не любит, чтобы на него обращали внимание, когда он нездоров.
— Черт побери, как ему не мучиться! — заметил один из гостей. — У него ведь три ранения в грудь, и таких серьезных, что любой другой отправился бы к праотцам.
— Старые раны редко у него болят, — сказала Эжени, — но боюсь, что сегодня они дали себя знать.
— Никто не может угадать, больно Жаку или нет, — заговорил опять господин Борель. — Разве он сотворен из плоти человеческой?
— Думаю, что да, — ответил один из гостей, пожалей драгунский капитан, — во думаю также, что у него не человеческая, а дьявольская душа.
— Нет, скорее ангельская, — вмешалась Эжени.
— Ага, вот и госпожа Борель заговорила, как другие дамы, — подхватил драгунский капитан. — Не знаю уж, право, что напевает Жак на ушко дамам, но все они говорят о нем как о белокрылом херувиме, а про наши гражданские добродетели и воинские доблести все забывают. (Это была любимая шуточка капитана.)
— О, что касается меня, — сказала Эжени, — я действительно обожаю Жака, и мой муж всем своим друзьям предписывает благоговеть перед ним.
Тут посыпались деликатные насмешки, которые косвенно касались и меня, так как имели благую цель доставить мне удовольствие, но немного меня смущали. Я взяла под руку мадемуазель Реньо и вышла с нею, словно собиралась прогуляться по саду; но там я призналась ей, что мне до смерти хочется послушать, что же говорят о Жаке, и она провела меня к окну, откуда слышно было все, о чем шла речь в гостиной. Я услышала голос господина Бореля и поняла, что он говорит с одним из гостей, очень мало знакомым с Жаком.
— Вы, я думаю, заметили бледность Жака и его рассеянный вид? — говорил Борель. — Не знаю, обратили ли вы внимание, как он потихоньку мурлычет себе под нос лесенку, когда набивает трубку или чинит карандаш, собираясь рисовать. Так вот, если у него сильные боли, все свидетельства его мук и нетерпения сводятся к этой песенке. Я не раз ее слышал от него при таких обстоятельствах, при которых мне лично совсем не хотелось петь. Под Смоленском мне ампутировали два пальца на правой ступне, а у него извлекли две пули, засевшие между ребрами; я тогда ругался как проклятый, а Жак изволил напевать.