Саше еще задавали из зала вопросы, а Карташев, прижав портфель к животу, уже пробирался к выходу. Чувствовал он при этом какую-то непонятную обиду — на Сашу за то, что он защищал диссертацию о Целестине, когда есть Бонифаций, на Одинцова за то, что вообще. Да и на себя тоже — за несобранность, за рассеянность.
Но в машине эта обида куда-то испарилась. Карташев был по характеру человеком отходчивым, тем более, что предстояло ему приятное — вечером шел он на спектакль, где главную роль исполнял Гераскин. Появился этот актер совсем недавно. Писали, что его пригласили из какого-то областного театра. И хотя исполнял он обычно комические роли, на комика он был совсем не похож. Карташев видел его на сцене дважды и всякий раз поражался тому, насколько не соответствует внешность Гераскина ролям, им исполняемым. На сцене он, ясно, преображался, актер он был замечательный, и этой разницы между внешностью и ролью уже не чувствовалось. Но, выходя на аплодисменты, он уже выглядел на сцене лишним. Он был скорее похож на постановщика — высокий, сутуловатый, с копной очень черных волос, с длинным умным, язвительным лицом. Особенно замечателен был его рот, длинный и тонкий, вечно готовый сложиться в усмешку. От такого человека ждешь укола, насмешливого словца, саркастического замечания, — но в интервью и в нечастых телевизионных выступлениях от Гераскина, напротив, веяло какой-то задумчивостью, меланхолией, публика с удивлением узнавала, что, несмотря на занятость, на гастроли, он находит время читать и хочет снять фильм о Паскале. Все в нем было построено на несоответствиях — внешности и внутреннего мира, выбранного амплуа и самоощущения, фамилии и внешности. Он был уже не молод, в прошлом году ему исполнилось сорок. Видимо, он хорошо знал нужду, переезды, запои, — но все это оставалось за скобками, потому что он никогда об этом не говорил. От актера не ждешь философствования, да Гераскин и не философствовал, — однако всем своим видом и высказываниями наводил на мысль о многом знании, о таком, что ему одному ведомо и чего не выскажешь обыкновенными словами. Видимо, поэтому в каждом его интервью присутствовала недосказанность, он словно намеревался сказать многое, но так и бросал на полуслове, отчаявшись. Его интервью были одно сплошное многоточие.
Это и привлекло Карташева. Смех на сцене и явственная печаль вне ее, разительный зазор между маской и лицом, — во всяком случае, он не сомневался, что такой человек, как Гераскин способен засмеяться и вне сцены. Сегодняшняя премьера словно была призвана подчеркнуть этот зазор: давали «Эскориал» Мишеля де Гельдерода, где на протяжении короткого действия король и шут несколько раз меняются местами, и финалом, как всегда у Гельдерода, служит смерть.
Карташев очень хотел посмотреть эту пьесу.
По дороге он думал о спектакле, но больше о книге, вернее, о том, куда же она могла задеваться. Он вспомнил еще несколько уголков, куда не заглядывал, неожиданно ему вспомнилось еще несколько цитат из Боделя, и он вдруг с острой жалостью почувствовал, что ему будет не хватать этой книги, ее мудрости, сейчас затерявшейся в гуще другой книжной мудрости. Ему было просто необходимо найти ее, хотя бы для того, чтобы осознать, что слово не изменило ему, но, наоборот, изменило его, что обычно и делают с нами великие книги. Не помня себя, он взлетел по лестнице, отпер дверь и, бросив портфель, с разбегу нырнул в книжное море. Стопа энциклопедий в углу — рукописи на стуле, которые он еще не ворошил — пара дальних полок — стопка у шкафа. Рывком он сдвинул ее, и на него глянуло лицо жонглера. Испытывая громадное облегчение, он взял книгу в руки…
Буффальмакко и Разум
…и сразу же чудесным образом увидел, какой она будет, эта часть сада Эдемского, — будет она полна трав, и цветов, и деревьев, и птиц, и гадов, и скотов, и зверей земных, — о, как он любил писать их, разнообразных, писать так, что, бывало, говорили ему: «И где ты таких-то увидал, Буффальмакко?» А он и не видел их нигде, они сами приходили ему в голову, живые, дышащие, он просто брал их кончиком кисти и осторожно распластывал на стене, — и в сцене хождения по воде, где видны три большие пучеглазые рыбы с костяными гребнями, прямо под Христом, что осторожно ступает над их головами по голубой волне, и в изображении львиного рва с пророком Даниилом, где, кроме львов рыкающих, были также тигры и пантеры с детенышами своими, и в иных сюжетах, всюду то там, то тут видны твари Божьи во всем их разнообразии. Только однажды не выдержал заказчик, настоятель одного монастыря, и отругал Буффальмакко за такое, как он выразился, святотатство, — это когда тот изобразил у ног мадонны играющую собачку. Что в этом такого? Собачка играет, гоняется за своим хвостом, а мадонна получилась, как положено, — милосердная, светлая, благостная. Но святотатством назвали его собачку, и пришлось ее замазать, нарисовать на этом месте траву. Ему было до слез жалко эту собачку, он успел к ней привязаться, вышла она прямо как живая. Что в ней было такого? С той поры стал он осторожным и уже не так часто рисовал своих любимцев. Но сейчас сказано ему нарисовать сад Эдемский, и он уже изобразил Адама с Евою, и змия изобразил, и уже знал, чем заполнить остаток стены, кем его населить, и это будет чудесно, да, это будет чудесно, повторял он с улыбкою. И даже если скажут ему замазать всех, кого он нарисует, изобразить на этом месте землю и траву, не согласится он, ей-ей, не согласится.