В общем, Лина спасла их. Или то был Господь? Ныне же, в погибельной пропасти, Ребекка задумалась: уж не был ли переплыв в эту страну, вымирание всей ее семьи — не было ли то дорогой к откровению. Или к проклятью? Как поймешь? Вот смерть отворила уста свои, кличет по имени — кому повем, на кого уповать буду? На кузнеца? На Флоренс?Сколько же еще терпеть-то? Дойдет ли? Не потеряется? Застанет ли? Приведет ли его? Не нападет ли кто, вернется ли она и успеет ли со спасением?Дремлю, просыпаясь от каждого звука. Потом вижу сон: ко мне сходятся вишневые деревья. И знаю во сне, что сон, ибо листвой пошумливают и плодов полны. Чудно мне: что надо им? Посмотреть на меня? Потрогать? Одно вдруг валится, и я просыпаюсь со сдавленным криком. Вокруг все то же. Дерева не обременились вишнями и ближе ко мне не сошлись. Успокаиваюсь. Такой сон все же лучше, чем когда я вижу ми-ньямэй –будто подходит она со своим маломерком ко мне. Обычно она будто сказать что-то хочет. Глаза большие делает. Губами шевелит. Я отворачиваюсь. И глубоко засыпаю.То не птицы поют, то солнце. Но просыпаюсь. Весь снег сошел. Разумение возвращается с трудом. Вроде, на север теперь идти… или к западу уклоняться? Нет, на север, да попрямее, насколько позволяет густо-сплетение лесное. В конце концов ежевикой опуталась, уперлась— ни тпру, ни ну. Колючки да терновники по пояс и во все стороны. Долго продираюсь и продираюсь… оказалось правильно, потому что открылась вдруг передо мною луговина, вся солнцем напоенная и пахнущая пожаром. Эта земля еще помнит, как с нее огнем сводили лес. Ну вот, теперь под ногой разнотравье — мягкое, глубокое, нежное как овчина. Наклонилась потрогать и вспомнила Лину, как она любит перебирать мне волосы. Перебирает и смеется, говорит, будто бы они доказывают, что я ягненочек. А ты кто? — спрашиваю. Я лошадь! — смеется она и встряхивает гривой. Иду час, другой по залитому солнцем полю, и такая мучит жажда, хоть помирай. Впереди показалась рощица из берез и яблонь. Там уже сень зеленая, листочки проклюнулись. Везде птички чирикают — разговорчивые! Хочу скорей туда, может, воду найду. Но стоп. Стук копыт. Из-за деревьев всадники показались, ко мне скачут. Все как один мужчины, молодые индейцы. Есть которые моложе меня выглядят. Лошади несед-ланы, скачут голью. Да ловко так, я даже удивилась, и какая кожа у них — под солнцем чуть не светится, но и побаиваюсь. Подъезжают вплотную. Окружают. Улыбаются. Я вся дрожу. На ногах у них мягкие мокасины, а лошади без подков, и гривы что у коней, что у юношей, длинны и свободны, как у Лины. Говорят слова, которых я не понимаю, смеются. Один на свой рот пальцем показывает, да еще и тычет им туда. Туда, сюда. Остальные опять смеются. И он тоже. Потом он задирает голову, широко распахивает рот и большим пальцем туда показывает. Я от такой напасти в ужасе падаю на колени. Он спешивается, подходит ближе. Я даже запах чую — у него волосы благовонием каким-то смазаны. Глаза раскосые, а не большие и круглые, как у Лины. С улыбкой он снимает мех, свисавший с шеи. Протягивает мне, но я так дрожу, что руки не держат. Он пьет из него и снова предлагает мне. Я пить хочу— умираю, а не могу двинуться. Только и сумела, что шире рот отворить. Он подступает вплотную и льет воду. Я глотаю. Кто-то из его приятелей говорит: бя-а, бя-а, как козленок, и все смеются, хлопая себя по ляжкам. Тот, что поил меня, закрывает мех и, посмотрев, как я вытираю подбородок, вешает обратно на плечо. Затем лезет в сумку, висящую у него на поясе, вытаскивает оттуда какую-то бурую полоску, подает мне и ртом еще эдак делает, словно жует. Полоска с виду кожаная, но я беру. Он тут же подбегает к коню и махом вскакивает. Поди ж ты! Нет, ты можешь вообразить? Разбегается по траве, взлетает, и он верхом. Я мигнуть не успела, а их и нет уже. Только что тут были, и нет их. Одни яблони, на которых со всех сил листочки пробиваются, да отзвук мальчишечьего смеха.Кладу бурую полоску на язык — а что, и впрямь. Это действительно кожа. Но соленая и сочная; девчонке твоей от нее гораздо полегчало.Опять нацеливаюсь через лес на север по следам, оставленным конями тех индейцев. Потеплело и становится все теплей. Но земля влажная от прохладной росы. Я все забыть пытаюсь, как мы на такой же мокрос-ти лежали, стараюсь думать о светляках в высокой сухой траве. Было так многозвездно, светло, прямо что днем. А ты ладонью все мне рот зажимал, чтобы никто не подслушал мое удовольствие, да и кур не растревожить со сна. Ш-ш-ш! Тише! Вроде ото всех сокрылись, но Лина проведала. Берегись, говорит. Мы тогда ели, лежа в гамаках. Я только что от тебя вернулась, до боли нагрешив, и уже опять желаю. Я спросила ее, что она хочет этим сказать. Она говорит: из нас тут только одна дура, мол, и это не она, так что берегись. А меня уже столь сильно в сон клонит, что не ответить, да и не хочу. Предпочитаю думать про то место у тебя под горлом, где шея с косточками сопрягается — маленькая такая ямка, только кончик языка и поместится, не больше перепелиного яичка. Соскальзываю в сон, совсем тону и тут слышу, она говорит: ром? — что ж, ром, да… я говорила себе, его ром попутал. По первости это спьяну вышло, потому что человек такой учености да с таким положением в городе никогда бы так не уронил себя на трезвую голову. Я поняла его тогда, — продолжала бормотать Лина, — я поняла и повиновалась: это надо было сохранять в тайне, но с тех пор, едва он в дом, я глаза в землю. Смотрела только, нет ли соломинки во рту, а еще он, бывало, палочку в петлю ворот вставлял — знак, чтобы ночью встретиться. Тут Лина примолкла, а с меня и сон соскочил. Я села, свесила ноги. Гамак закачался, веревки скрипнули. Что-то в ее голосе было такое — меня как под ребро ткнули. Что-то древнее. Язвящее. Глянула на нее. Звезды на небе яркие, луна блестит, света довольно, чтобы видеть ее лицо, но не его выражение. Коса у нее расплелась, пряди свесились, сквозь переплет гамака торчат. Она говорила о том, что вот-де, без роду она, без племени и вся под властью европейцев. Ведь во второй раз ром ни при чем был, да и потом тоже, но тут он начал длань прилагать во гневе, если она лампадное масло ему на штаны прольет или он червячка какого малого обнаружит в вареве. Потом настал день, когда кулак в ход пошел, а потом и хлыст. Тогда гишпанская деньга пропала — дырка в кармане фартука завелась, деньга провалилась туда и исчезла, только ее и видели. Он этого простить не смог. Тебе уже четырнадцать, должна соображать, — говорил он. Вот я теперь, — бормочет Лина, — и соображаю. И тут Лина рассказала мне, каково это — идти по улицам, утирая ладонью кровь из носа, и спотыкаться, падать, потому что глаза не открываются, а люди смотрят — думают, девка пьяная: ну, многие ведь из индейцев этим грешат; а что думают, то ей и говорят. Хозяева пресвитериане видели, что у нее с лицом, видели кровь на одежде, но ничего не говорили. Сходили к печатнику и выставили на продажу. В дом больше не впускали, и она неделями спала где придется, а еду ей оставляли на крыльце в миске. Как собачице, — усмехнулась Лина. — Как собачице. Потом появился Хозяин, купил, но прежде чем перейти к нему, она открутила головы двум петухам и положила по одной в каждый сапог любовнику. Теперь каждый шаг будет приближать его к гибели.Ты слушай, слушай меня, — продолжала Лина. — Мне было столько же, сколько тебе, и только плоть одна во мне и говорила. Мужчины же двуличны по природе. Клюв может ласкать, но он и долбит. Вот ты скажи мне, что будет, когда его работа у нас завершится? Вот интересно, заберет он тебя с собой или нет.А я и вопросом таким не задавалась. Ни тогда, ни вообще. Я знаю: ты не можешь ни украсть меня, ни в жены взять. Закон и то, и другое воспрещает. Еще я знаю, что ты ушел, и я завяла, а ожила, когда Хозяйка меня к тебе послала. Ведь я не убегаю, не потиху иду, я послана!Все эти думы помогают мне идти. Идти без сна и отдыха, не позволяя себе прилечь. Однако устала ужасно, и опять жажда мучит.Шла-шла, смотрю, коровы между деревьев пасутся. Коли коровы в лесу, где-то поблизости ферма или деревня. Ни Хозяин, ни Хозяйка не позволили бы своей скотине таким вот манером вольно разгуливать — не так уж много ее у нас. Выпас они обнесли загородкой: им навоз нужен, а не ссоры с соседями. Хозяйка говорит, что Хозяин сказывал, в наших местах выпасные угодья скоро вконец истощатся, и надо в другое дело вкладываться, потому что фермерства недостаточно. Одни черные слепни того и гляди скот загубят, когда волкам не успеть. Ферма живет и умирает по прихоти насекомых, а нет, так погода добьет.Вижу тропу, пошла по ней. Дорожка ведет к узкому мостику у мельничного колеса в потоке. Скрип колеса и шум воды обрамляют тишину. Куры уже дремлют, собаки еще не спущены. Сбегаю с берегового откоса, жадно хлебаю прямо из ручья. Вода на вкус — свечной воск и ладан. Выплевываю налезшую в рот труху. Укрыться бы где. Солнце садится. Вижу два домика. Оба с окнами, но света изнутри не проглядывает. Еще какие-то строения, по виду сараи, откуда свет может исходить лишь через открытые двери. Но они закрыты. Дымом не пахнет. В чем дело? Должно быть, все куда-то ушли. Тут замечаю на холме за деревней колоколенку — вот оно что: народ на всенощной. Решаю постучаться в дом, который побольше — там наверняка хотя бы прислуга имеется. По пути к нему, оглядевшись, замечаю чуть Дальше свет. Одно окно в деревне светится, решаюсь идти туда. На каменистой тропе при каждом шаге спотыкаюсь, ступню царапает сургуч. Начинается дождик. Слабенький. Его капли должны бы вобрать в себя сладкий запах клена, о ветви которого бьются, — но нет, пахнут горелым пером, будто птицу палили.Стучу, почти сразу дверь отворяет женщина. Ростом много выше и Хозяйки, и Лины, на меня смотрит. Глаза зеленые. Белый чепец, коричневое платье. Из-под чепца рыжие пряди. Смотрит испуганно, ладонь выставила, будто я могу силком ворваться. От себя ли ты, — спрашивает, — или кто стоит за тобой? Я говорю, что вы… Одна я. Никого за мной нету. Ищу на ночь укрыться. Она заглядывает мне через плечо налево, направо и еще раз спрашивает, неужто ни защиты у меня нет, ни спутников. Я говорю, нет, мэм. Сузив глаза, она спрашивает, откуда я такая — этого ли мира порождение или, может, иного? Лицо каменное. Я говорю: этого, этого, мэм, никакого другого не ведаю. Христианка или язычница? Да никакая я не язычница, — отвечаю, — хотя отец мой, возможно. И где же он обретается? — спрашивает она. Дождь между тем припустил. Да и от голода меня шатает. Я говорю: я знать его не знаю, а мама у меня померла. Ее лицо становится мягче, и она кивает: а, сирота, стало быть… ну, заходи.Она сообщает мне свое имя — Вдова Илинг, но как меня зовут, не спрашивает. Ты уж меня извини, — говорит она, — но тут у нас всякое бывает. Что всякое? — спрашиваю. Зло многолико, — говорит, — но тебе это ни к чему.Стараюсь есть помедленней, но не выходит. Размачиваю черствый хлеб в чудной горячей перловке и не могу оторваться, поднимаю голову, только когда она подкладывает мне добавки, благодарю. Рядом с тарелкой кладет горсть изюму. Комната, где она кормит меня, довольно велика, в ней очаг, стол, табуреты и две лежанки — на сундуке и на лавке. В другие помещения дома ведут две закрытые двери и в глубине ниша вроде чуланчика, уставленная горшками и кувшинами. Более-менее насытившись, замечаю, что на устланном соломой сундуке лежит девушка, у нее под головой свернутое одеяло. Один ее глаз косит в сторону, другой смотрит прямо на меня, да пристально так; взгляд волчицы. Оба глаза угольно-черные, совсем не такие, как у Вдовы. Подумав, я решила, что лучше мне речей не заводить, поэтому продолжала наворачивать, ожидая, пока что-нибудь скажут Вдова или девушка. В ногах ее кровати корзина. В ней козленок — тоже, видать, такой хворый, что ни головы не поднимет, ни звука не издаст. Когда я все до последней изюминки доела, Вдова спрашивает: и что же ты одна-то ходишь? Ищешь чего? Я говорю, меня по делу хозяйка послала. Она поморщилась. Говорит: это какое же дело должно быть важное, чтобы ради него заставить девку жизнью рисковать! Моя хозяйка умирает, — пояснила я. — А я, может, спасение принесу. Она нахмурилась, уставилась в огонь. Потом говорит: от первой-то смерти вряд ли. Разве что от второй.Что она имела в виду, я не поняла. Я-то знаю, что бывает только одна смерть, а не две, а вот жизней потом может быть много note 6 . Помнишь, как мы сычей тогда днем наблюдали? Мы сразу сообразили, кто это. В одном, что посветлее, ты узнал отца. И, пожалуй, я даже знаю, кто были другие.Девушка, лежавшая на соломе, приподнялась на локте. Так ведь это мы смерть впустили, — проговорила она. — Смерть пришла, мы умрем теперь. Голос у нее оказался басистый, как у мужика, хотя на вид она одних лет со мной. Вдова Илинг не ответила, а я отвела взгляд — не хотела больше смотреть в те глаза. Девушка заговорила снова. Никакие розги, — сказала она, — ничего не изменят, хоть из меня ремни режь. При этом она встала и на подгибающихся ногах подошла к столу, где горела лампадка. Взяла ее, опустила пониже и задрала юбки. Я увидела на ее ногах полоски запекшейся крови. При свете лампадки раны на бледной коже искрились живыми рубинами.