Выбрать главу
А вот если кого изнасиловать, то, конечно, Флоренс. В ней сразу бросается в глаза сочетание беззащитности, желания уважить и, главное, готовности винить себя в любой подлости, совершенной другими. Впрочем, по ее теперешнему виду этого уже не скажешь. В момент, когда он увидел, как она возвращается, идет по дороге будто дух какой или солдат, Скалли понял, что она стала неприкосновенной. Впрочем, в его оценке пригодности ее для изнасилования никакой личной заинтересованности не было. Помимо чисто зрительской одержимости Лининым телом никакого плотского интереса к женщинам Скалли не испытывал. Давным-давно мир мужчин отметил его клеймом, благодаря которому он с первого мгновения, едва увидев, сразу понял, какое кузнец произведет впечатление на Флоренс. Точно так же и бросающаяся в глаза перемена в ней от "вся твоя" до "не трожь" задним числом показалась ему вполне предсказуемой заранее.На Хозяйку Скалли смотрел тоже куда менее благодушно, чем Уиллард. Нельзя сказать, чтобы осуждал, но в ее поведении после смерти мужа и собственного выздоровления усматривал не просто следствие траура и пошатнувшегося здоровья. Свои дни теперь Хозяйка коротала с равнодушием часового механизма. Была воплощением набожности и покаяния. Но как раз это и заставляло Скалли подозревать, что под благочестием кроется нечто холодное, если не злое. Тем, что она отказывается заходить в богатые палаты, выстройке которых сама так радовалась, она, похоже, налагает епитимью, наказывает, причем не только себя, но и всех вокруг, а особенно покойного мужа. То, что и муж, и жена приветствовали и даже превозносили, она теперь презирает, как несущее печати третьего и седьмого греха одновременно. Сколь ни любила она мужа, он умер, ушел и тем испортил ей жизнь. Как же ей не искать теперь способа излить свой гнев, хоть чем-то отомстить, показать ему, как ей плохо и как она сердита!Что же до Уилларда, то за двадцать два года своей жизни Скалли сталкивался с людьми куда более странными. К двенадцати годам он успел побывать в учениках и брошенных возлюбленных англиканского викария. Тотчас после того, как мать Скалли упала и умерла на полу таверны, в которой работала, этот его так называемый отец сдал его в аренду местной церковной управе. Хозяин таверны требовал, чтобы Скалли три года отработал на него — в счет долга матери, но на сцену выступил "отец", погасил задолженность и перепродал сына вместе с двумя бочками испанского вина.Скалли не был в обиде на викария ни за предательство, ни за порку, которая воспоследовала, потому что викарию волей-неволей пришлось извратить обстоятельства, в которых их застигли, все приписав злоумышлению похотливого мальчишки, ибо в противном случае ему грозило не только лишение сана, но и казнь. Согласные в том, что Скалли слишком юн, чтобы считать его неисправимым, пресвитеры передали его землевладельцу, которому нужен был подпасок для работы в дальнем краю. Краю лесном и малолюдном, где, как они надеялись, если Бог даст, мальчик исправится, а не даст, так ему там некого будет портить. Скалли собирался сбежать сразу по приезде. Но на третий день разыгралась страшная пурга, кругом все замерзло и покрылось трехфутовым слоем снега. Коровы замерзали стоя. Обледенелые скворцы note 8 из последних сил цеплялись коготками за ветви, обвисающие под тяжестью снега. Скалли с Уиллардом спали в хлеву среди набившихся туда овец и коров, оставив тех, кто не поместился, на верную гибель. Согретый теплом тел животных и Уилларда, к которому тесно прижался, Скалли пересмотрел свои планы. Уиллард не возражал.Притом что старший его друг любил выпить, Скалли, в течение всего детства спавший под стойкой бара в таверне и насмотревшийся на воздействие горячительных напитков (в том числе на собственную мать), спиртного зелья старательно избегал. Решил, что уж Теперь-то сумеет скоротать время до освобождения, когда получит куш и сможет купить коня. А что? Купит коня, и не надо даже ни повозки, ни телеги никакой. А пока ты пеший, как ни беги, где был, там и останешься. Один за другим проносились годы, он был смышлен, догадчив, глупостей не делал и всячески выказывал послушание, даже когда его надежды начали таять. А потом умер Джекоб Ваарк, и вдова стала от них с Уиллардом так зависеть, что даже деньги платить начала. За четыре месяца он накопил уже шестнадцать шиллингов. На коня надо четыре фунта, может, поменьше. А когда к этому добавится куш, выдаваемый при освобождении: товарами, зерном или деньгами — двадцать пять фунтов (или десять?), — все годы кабалы окупятся с лихвой. Ему совсем не хотелось всю жизнь провести в поисках, чего поесть и кого полюбить. Поэтому он старался вдову Джекоба Ваарка не раздражать, а то возьмет да и лишит заработка! Пророчество Уилларда о скором ее замужестве повергло его в беспокойство. Вдруг новый муж как-то совсем иначе распорядится фермой, оставив его за бортом? А так — возможность работать на женщин и среди женщин создавала для них с Уиллардом неплохие возможности. Сколько бы ни было в хозяйстве женщин, как бы ни были они усердны, но не могут они валить шестидесятифутовые деревья, строить загоны, чинить седла, забивать скот, подковывать лошадей и охотиться. Так что при первых признаках недовольства Хозяйки он делал все, лишь бы ей угодить. Когда она побила Горемыку, сорвала Линии гамак, дала объявление о продаже Флоренс, он внутренне сжимался, ежился, но ничего не говорил. Не только потому что не вправе, но, главное, стремился избавиться от зависимости навсегда, а это обеспечивают деньги и только деньги. Нет, по возможности он втайне старался изглаживать или смягчать чинимые Хозяйкой обиды. Сработал для ребенка Горемыки колыбельку, выстлал ее овчиной. Даже сорвал со столба в деревне объявление (правда, не учел того, что еще одно вывешено в доме собраний). Лина, однако, была подчеркнуто неприступна, ничего не просила и отказывалась принимать подношения. Так, холодец из свиной головы, который они с Уиллардом специально для нее приготовили, давно уже стоит, прикрытый тряпочкой, в сарае с инструментами, где женщины теперь ночуют.Вот так всех подкосила кончина Ваарка. Но не только. Еще это следствие порабощенного положения женщин, из-за боязни впасть в которое они порой норовят держаться от мужчин подальше, но и тут попадают опять в ту же зависимость.Скалли это так расценивал. Точно знать, что у них на уме, он, разумеется, не мог, но по собственному опыту судя, пришел к уверенности: предательство — вот яд, что отравляет нынешний момент.Печально.Когда-то они считали себя чем-то вроде семьи, потому что сблизились, высекли искру товарищества из нескольких одиночеств. Однако семья, в которую, как все воображали, они сплотились, обернулась обманом. Каждый любил свое, своих страхов бежал и своего добивался, и будущее у каждого было отдельным, да и поди еще пойми каким. Только и ясно, что одной отваги будет мало. За неимением кровного родства, он не видел в обозримой близости ничего, что могло бы объединить их. И тем не менее, припоминая, как викарий описывал мир, существовавший до Творения, Скалли и тут наблюдал подобное: темную материю, густую, вязкую, непознаваемую, — но как же она томится, жаждет быть пресотворенной в мир!А заработки… Что ж, заработки у них, конечно, не такие, как у кузнеца, но, чтобы помечтать, Скалли и мистеру Бонду хватало.Шла всю ночь. Одна. Без сапог Хозяина трудно. В сапогах мне ничего не стоило пересекать каменистое русло. Быстро идти сквозь леса и продираться через заросли крапивы. Все знаки, чтение примет — все втуне. Песьи морды, ужики огородные — все чепуха, бессмыслица. Зато ясен стал путь, когда потеряла тебя — тебя, в ком, я считала, вся моя жизнь, защита от любого зла, от всякого, кто поманит взглядом, чтобы потом выкинуть. От тех, кто думает, будто они вправе притязать на меня, приказывать. Но для тебя я ничто. Ты сказал: во мне одна разнузданность. Пускай. Что же так дрогнули твои губы, что ты глаза отвел? Боишься? Бойся! Молоток много раз ударил по воздуху, но все-таки добрался до тебя и замер в слабости. Ты его вырвал у меня и отбросил. Долго дрались. Я оскалилась, пыталась укусить, рвануть зубами. Слышу, кричит Малаик. Ты мне скрутил руки назад. Я рванула и вывернулась. Тут где-то кочерга, где-то рядом. Где? — вот! Размахнулась и сильно ударила. Смотрю, ты пошатнулся, весь в крови, я — бежать. Потом шла. Потом плыла. На льдине, оторвавшейся от берега реки еще глухой зимой. Босиком. Уже ни злости в сердце нет, ни дома, ни надежд на завтра. Шла весь день. Всю ночь. Перья прижала, пригладила — временно.
Уже три месяца, как я бежала от тебя, и я не видывала в жизни, чтобы листва так нагло, так кроваво зеленела. Такая яркая, что болят глаза, и я для отдыха смотрю на небо, выше деревьев. По ночам, когда яркость зелени уступает звездным россыпям на холодном черном небе, я выскальзываю из объятий спящей Лины и прихожу в эту комнату.Если ты выжил и когда-нибудь поправишься, чтобы читать мой рассказ, придется тебе нагнуться, кое-где даже встать на карачки. Что ж, извини за неудобство. Временами острие гвоздя соскальзывает, слова выходят кривые. Падре этого не любил. Лупцевал нас по пальцам, заставлял переписывать. В самом начале, когда я в эту комнату только вошла, была уверена, что вот — расскажу, поплачу, явятся слезы, которых так ведь и не было. Нет, не удалось поплакать. Не пролив ни слезинки, я прервала рассказ, только когда в лампе кончилось масло. И тут же, среди слов, заснула. А вместо сновидений новые слова в голове, так что, когда проснулась, еле ушла, оторвала себя от этой комнаты, взялась работать. Делать дела, в которых нет смысла. Вот моем мы ночной горшок, а пользоваться им нельзя. Вот ставим высокие кресты на могилы, потом их обратно — пилим, укорачиваем, и опять. Моем в комнате, где умер Хозяин, а ни в каких других покоях появляться, видите ли, не должны. А там пауки гуляют на просторе и непуганые ласточки по углам потолка гнезда вьют. В окна всякую мелкую живность ветром заносит. Я телом заслоняю огонь лампы, зябну: ветер такой студеный, кусачий, словно зиме не терпится — сейчас придет и погребет нас. А Хозяйке наплевать и на то, как холодно в сараях, и даже на то, что может ночной сквозняк сотворить с младенцем, — она этого будто не помнит. Хозяйка поправилась, но явно не здорова. Стало неверным ее сердце. Не улыбнется никогда. Каждый раз, как возвратится из дома собраний, у ней взгляд не поймать и глаза пустые. Точь-в-точь глаза тех женщин, что изучали меня в чулане, — только и высматривает, где что не так, и все ей не по нраву. Одета в темное, тиха. Много молится. Заставляет всех нас — Лину, Горемыку, Горемыкину дочку и меня — в любую погоду спать либо в хлеву, либо в сарае, где свалены кирпичи, веревки, всякий инструмент и остатки со строительства. Во дворе — это пусть дикари спят, — говорит она, — так что никаких чтобы больше гамаков под деревьями! Запретила, стало быть, что мне, что Лине, как бы жарко ни было. И Горемыку с ее младенчиком с места около очага тоже прогнала — вот не нравится Хозяйке ее ребенок! Однажды ночью, когда лил ледяной дождь, Горемыка забралась с дочкой сюда, на нижний этаж, сидела, затаившись за дверью в комнате, где умер Хозяин. Хозяйка ударила ее по лицу. Много раз. Она не знает, что я каждую ночь здесь, иначе бы меня тоже отхлестала — считает, что этого требует благочестие. Как стала ходить в церковь, сразу изменилась, но я не думаю, что это там ее учат так себя вести. Она сама такие правила придумала — сама стала другая. Скалли и Уиллард говорят, что она выставила меня на продажу. А Лину — нет. Горемыку она бы тоже сбыла, но ее никто брать не хочет. Кроме того, Горемыка мать. Ни больше ни меньше. Мне нравится то, как она предана своей малышке. Она уже не хочет, чтобы ее звали Горемыкой. Она изменила имя и готовится бежать. Хочет, чтобы и я с ней, но мне тут надо кое-что докончить. Хуже с Линой. Хозяйка требует, чтобы она провожала ее в церковь, но сама войдет, а Лину садит прямо у дороги в любую непогоду, входить не разрешает. Запретила Лине купаться в реке, и пахать та ныне должна одна. Теперь уж не услышу, как когда-то, как они смеются, вместе копаясь в огороде. Лина все порывается поговорить со мной, напомнить, как она меня насчет тебя предупреждала. Но ее доводы делают само это предупреждение нелепым. А я помню, что ты говорил мне — тогда, давно, когда Хозяин еще не помер. Ты говорил, что рабы, по-твоему, свободнее свободных. Один — лев в шкуре осла. Другой — осел в шкуре льва. Что только внутренняя порча делает рабом и открывает дверь всякой дикости. Я понимаю так, что моя порча родилась в чулане у Вдовы. И еще я понимаю, что та пернатая тварь, которая напустилась на тебя когтями, вырвалась потому, что я не смогла остановить ее, хотела, чтобы она растерзала тебя так же, как ты растерзал меня. Но есть в этом еще одно. Лев только о своей гриве и думает. Львица — совсем другое дело. Я это узнала на примере Дочки Джейн. Ноги в крови, а туда же. Пошла на риск. Рискнула всем, чтобы спасти рабыню, которую ты вышвырнул.Все, больше в комнате места нет. Словами покрыт весь пол. Теперь, чтобы меня услышать, ты должен встать. На стенах писать труднее — огонек в лампе мал, толком ничего не видно. Держу свет в одной руке, выцарапываю буквы другой. Болят руки, но я должна тебе это сказать. Помимо тебя мне некому. Я уже у самой двери, скоро ее закрою. Что я буду делать ночами, когда мой рассказ будет кончен? Сны уж ко мне не вернутся. Вдруг вспомнила. Ведь ты не прочтешь! Ты знаешь мир, но не ведаешь грамоты. Не умеешь читать по-писаному. Ну, может, когда-нибудь выучишься. Если так, то приди опять на эту ферму, разъедини змей на своеручно кованных воротах, зайди в эти огромные жуткие палаты, взберись по лестнице и прямиком в говорящую комнату, и лучше днем. Если не ты, то никто. Эти старательные слова, запертые и всем открытые, заговорят сами. От стены к стене, сверху донизу, везде сплошь, по всей комнате. Или… Но будем надеяться, что нет. Может, этим словам как раз и нужен ветер, воздух, которым полон мир. Чтобы взлетать и падать, сыпаться пеплом на бирюзовы озера вглубь и благоцветны травы дурманны вширь, где стрижи в облаках между радуг стригут кругами, сыпаться и сыпаться, чтобы удобрены были почвы земные. Тут Лина поможет. Она в этом доме находит ужас, и сколько бы ни силилась она быть для Хозяйки незаменимой, я-то знаю, что огонь Лина любит больше.Ты понял? Да, ты прав. И минья мэй тоже. Да, я — сама разнузданность, но я Флоренс. Непрощенная. Непрощающая. Ни милосердия, ни раскаяния не будет, любовь моя. Ничего не будет. Ты слышишь? Раба, свободная… Аз есмь!Одно только печалит меня. Все это время я не знаю, что говорит мне мама. И ей, что хочу сказать я, не узнать тоже. Что ж, минья мэй, в одном ты можешь быть мною довольна: ступни у меня стали жесткими, как кипарис.На брата твоего из них никто не покусится. Их вкусы я знаю. Кологру-дость женская — вот что дает им их нехитрую усладу. А у тебя сиськи растут слишком быстро, уже начинают подымать тряпицу, прикрывающую девчоночью грудку. Они это видят, и я вижу, что видят. И ничего хорошего не получится, даже если я отдам тебя за какого-нибудь паренька из поселка. Файго. Ты его помнишь. Он был ласковым с лошадьми и играл с тобой в господском дворе. Я собирала для него всякие обрезки и куски хлеба, чтобы он отнес другим. Бесс, его мать, знала, как я смотрю на это, и соглашалась. Она за сыном доглядывала ястребиным оком, как я за тобой. Но надолго это бы ничего не решило, доченька. Нам нет защиты. Никакой. Особенно при твоем пристрастии к туфлям. Ты этим подхлестывала, гнала в рост свои сиськи и торопила старую женатую пару. А они уж и губы раскатали.Пойми меня. Нет никакой защиты, и никакой ни Библией, ни катехизисом ты не прикроешься. Я пыталась говорить со святым отцом. Надеялась, что, если выучимся буквам, настанет день, когда ты сможешь чего-нибудь достичь. Святой отец был сама доброта и отвага, сказал, что это богоугодно, и не важно даже, пусть его накажут — деньгами ли, посадят в острог или будут охотиться за ним с ружьями, как делали это с другими священниками, которые учили наших читать. Он полагал, мы будем сильнее любить Бога, если узнаем буквы, чтобы читать о Нем. Не знаю насчет этого. Знаю только, что в учености есть волшебство.Когда высокий мужчина с желтыми волосами пришел обедать, я увидела, что еда ему не по нраву, и заметила в его глазах нечто, говорившее, что он не верит ни Сеньоре, ни Сеньору, ни их сыновьям. Его пути, — подумала я, — к их путям не льнут. Страна его далеко. И в сердце у него нет зверя. Ни разу не взглянул на меня глазами Сеньора. Смотрел, но без похотения.Я ведь не знаю даже, кто твой отец. Там так темно было, я никого из них не разглядела. Пришли ночью и потащили нас, трех девчонок — и Бесс тоже — в сушильню. Там тени — мужики, сидящие на бочках, — сидели, встали. Сказали, что им приказано нас обратать. Нет защиты. Быть в этом мире женщиной все равно что быть раной открытой, незаживающей. Засохнет, а под струпом все равно гноится.Обиды, надругательства и месть, туда-сюда, туда-сюда, по кругу, много сезонов — вождь наших семей против вождя чужих. Мне кажется, мужчины этим упиваются, готовы надругаться над кем угодно — над скотиной, женщинами, над водой и полем. И так все накалялось, пока мужчины их семей не сожгли наши дома и не собрали всех, кого не вышло убить сразу, на продажу. Связали друг с другом лианами и четыре раза продавали, каждый раз куда-то гнали, опять кого-то отбраковывали, опять люди умирали. То больше нас становилось, то меньше, пока всех — может, семь по десять или десять по десять душ, не загнали в острог. Тут мы увидели людей, которых приняли сперва за больных или мертвых. Скоро узнали, что нет — не то. Это их кожа сбила нас с толку. Те, что нас охраняли и продавали, были черные. У двоих были шляпы и странные тряпки на шее. Они нас уверили, что отбеленные не собираются нас есть. А мучение все длилось. Иногда мы пели. Иные между собой дрались. Но по большей части плакали или спали. Потом отбеленные нас разделяют и емлют в лодки. На них мы поплыли к большому дому, который сделан так, чтобы плавал по морю. В каждой воде — что в реке, что в море — с-под низу живут акулы. И те отбеленные, что охраняли нас, довольны были, что нас много, радовались, как акулы радуются, когда много еды.Я думала: сюда, плывите же, акулы, — но акулы ходили кругами и не трогали меня, словно знали, что по мне лучше их зубы, чем цепи на шею, вокруг пояса и на щиколотки. Когда лодка перевернулась, кто-то из наших выпрыгнул, кого-то затянуло под низ, и мы не видели, как в воде расплывалась их кровь, пока нас — тех, кто уцелел, — не вытащили и не поместили под стражу. Нас завели в тот дом, что плавает по водам, и мы впервые увидели крыс. Все мысли были только о том, как бы это исхитриться умереть. Некоторые пытались; кому-то удалось. Отказывались есть помасленный ямс. Душили себя за горло. Кидались к акулам, которые за нами плыли всю дорогу, день и ночь. Я понимаю, нас хлестать плетьми им по душе, но я заметила, что им приятно и своих мучить. Во всем бессмыслица. Кто жив, кто умирает? Да поди разбери в этой стонущей тьме, в этом ужасе! Одно дело жить в своем дерьме, в чужом — другое.До меня донеслось: Барбадос. А я столько раз уже один и тот же вопрос решить не могла — почему я не сумела умереть, как другие? Я уж и трупом прикидывалась, чтобы за борт выкинули. Но это головой умышлять легко, а тело по-своему рассуждает. Ну ладно, прибыли на Барбадос, там полегче стало — все же воздух чистый, встать позволили, в рост выпрямиться, да и небо того же цвета, что дома. На солнышке хоть пообсохли благодарно — лучше знакомая жара, чем вонь и пар от скученных тел. Еще спасибо скажи, что земля твердая, есть во что ногу упереть, пусть и в загоне, куда всех толпой согнали. Хотя загон-то меньше был, чем трюм, в котором плыли. Одного за другим нас заставляли прыгать, нагибаться, открывать рот. Детишкам легче. Дети, как трава, потоптанная слонами, — распрямились и давай опять жить. Они давно уж плакать перестали. Стоят, таращатся и только бы угодить, показать, какие они хорошие, ценные, стоят того, чтобы им дали пожить. А то, поди-ка, выживи! Эти не убили, так другие сокрушительной ордой набегут. Опять какие-нибудь зубастые, с плетьми и батогами. Мужики с красными остервенелыми рожами. Или другая погибель придет, о чем я после узнала, — от живности, что водится в земле среди тростника, рубить который нас тут же и погнали. А там змеи, тарантулы, ящеры — назывались "лигаторы". Я проливала пот в тростниках недолго — меня вскоре забрали, посадили на солнцепеке на помост. Тогда я и узнала, что я не какой-то там страны, роду и племени, а "негрита" — черная. В этом всё — язык, одежда, боги, танцы, обычаи, украшения, песни… Всё в кучу, всё в один ком, всё — цвет кожи. Так что Сеньор купил меня уже как "черную", вытащил из тростников и кораблем вывез на север, на свою табачную плантацию. Тогда в этом была надежда. Но первым делом нас "обратали" — затащили меня, и Бесс, и еще одну в сушильню. Потом мужчины, которым был приказ сломить нас, извинялись. А надсмотрщик дал каждой по апельсину. Да и все было бы ничего. Все бы только к добру, потому что в результате появилась ты. Но тут вдруг замаячили Сеньор с его женой. Я стала жаловаться падре, но от стыда и рассказать-то не могла толком, все околесица какая-то получалась. Он не понял или не поверил. Велел не впадать в отчаяние, крепиться и всей душой возлюбить Бога и Иисуса Христа; молиться об избавлении, которое придет в Судный день; что не важно — пусть говорят что хотят, но, конечно, я не бездушное животное; что протестантство — грех и ересь, и если в помыслах и делах своих я останусь невинной, то вознесут меня ангелы от скорбной юдоли сей в сад приснопроцветающий, аминь.А тебе вынь да положь копытца дурной женщины, да и тряпка на груди уже ничего не скрывает. Вижу, Сеньор запоглядывал. Когда высокий господин, отобедав, пошел с Сеньором гулять по поселку, я над туфлями этими пела и слезы лила. Пела о птице зеленой, что билась и погибла, когда шакал пришел красть ее яйца. Услышала голоса господ и встала с тобой и твоим братиком у них на пути.Последняя надежда, подумала. Нет нам защиты, но есть разница. И вот, стоишь ты в тех туфлях, а высокий усмехнулся и сказал, что взял бы за покрытие долга меня. Я знала, что Сеньор не пойдет на это. Я говорю: вот, ее! Ее возьмите, дочь мою! Потому что сердцем чуяла: высокий видит в тебе дитя человеческое, а не кучку серебра. Встала на колени. В надежде на чудо. Он сказал: да.Но не было тут чуда никакого. То не от Бога было ниспослано. То была жалость. Человеком оказанная. Так я и осталась на коленях. В пыли, где лежит мое сердце и будет лежать день и ночь, доколе ты не поймешь то, что я знаю и жажду сказать тебе: власть над человеком — тяжесть; добиваться ее — кривда; отдаваться же во власть другому — лукавство.Ах, Флоренс! Доченька любимая. Услышь, что говорит туа мэй.