С точки зрения аббата, глубоко убежденного, что реформатская религия была, если можно так выразиться, бессмертным ядом, ибо протестанты губили навеки и свои души, и души своих приверженцев, легко понять его, но нельзя, конечно, простить ему ужасные меры, к которым он прибегал, желая наконец с корнем уничтожить ересь. Для этого человека, который вносил в религию свои воинственные наклонности, вопрос чисто человеческий не существовал вовсе. Как полководец хладнокровно обрекает на гибель добрую половину армии, надеясь выгодной победой спасти другую, так первосвященник, без угрызений совести и без сожаления, жертвовал всеми возмутившимися гугенотами, желая достичь торжества вечной правды и восстановить христианскую религию, столь пострадавшую от ударов, нанесенных ей кальвинизмом. Тем не менее, случалось, что этот человек возвышенного ума, безупречной нравственности и героической преданности делу Господа глубже заглядывал в себя. Тогда, вспоминая свою беспощадную жестокость, к которой он всегда прибегал, он спрашивал себя: не следовало ли предпочесть кротость строгости? И он чувствовал, что изнемогает под бременем ужасных сомнений. Потоки крови гугенотов, излившейся при колесовании и на кострах, казалось, взывали к нему. Ему чудились крики жертв.
Ужасаясь, подобно судье, которому кажется, что он приговорил невинных, он падал на колени. В пламенной молитве он умолял Бога просветить его. Прежние кровавые примеры священной истории не казались ему достаточным оправданием его жестокости. Но Господь безмолвствовал: Он предоставлял на усмотрение первосвященника эту ужасную ответственность. Тогда, охваченный страшным сомнением, этот человек восклицал в ужасе: «Кто же я? Праведник или грешник? В день Страшного Суда буду я стоять ошуюю или одесную Господа? Буду я проклят или прощен за всю пролитую мною кровь, за то, что предал столько жертв в руки светского правосудия? Без сомнения, надо мной есть временная власть, которой я повинуюсь; без сомнения, прежде всего указы короля Франции, Людовика XIV, требуют такого избиения. Но если они несправедливы, не обязан ли я стать между ним и народом? Но, – прерывал себя первосвященник, – уступчивость, может быть, вредит вере еще больше, чем жестокость? Срежьте дерево до основания, но раз корни его остаются, они всегда пустят крепкие и живучие отростки. Следовательно, ересь надо вырвать с корнем. Но, увы! без душераздирающих ужасов не достичь этого!»
Аббат дю Шель был погружен в подобное скорбное размышление, когда капуцин почтительно вошел в его комнату.
– Ваше преподобие! – обратился он к нему. – В этом доме умирает еретичка.
– Знает она о новых указах, касающихся раскольников? – мрачно спросил первосвященник.
– Не знаю, отец мой.
– Просветите ее и всех живущих в этом доме.
Капуцин вышел. Он приказал провести себя в комнату, где умирала мать г-жи Кавалье. Торжественно позвал он туда слуг и тех из пахарей, которые оставались на хуторе. Он громко прочел им следующее место из указа от 29 апреля 1686 г., которое, согласно новым повелениям короля, должно было быть применяемо ко всем протестантам:
«Мы объявляем и приказываем сим рескриптом, подписанным нашей рукой, что если кто-либо из наших подданных того или другого пола, произнесший отлучение от так называемой реформации, заболев, откажется принять священника или духовника со св. дарами и заявит, что желает умереть в протестантской вере, в случае если вышеуказанный больной выздоровеет, он подлежит суду наших уполномоченных, которые и должны приговорить виновного: мужчину – к уплате значительной денежной пени и к вечной каторге при отобрании имущества; женщину – к вечному заточению. Что касается больных, которые объявят, что желают сохранить свою веру и откажутся от причастия по обряду католической церкви и умрут в подобном несчастном заблуждении, – мы приказываем, чтобы суду преданы были их память и их трупы, которые должны быть вытащены и выставлены на заборе и брошены на живодерню, а имущество их отбирается».
Пахари и слуги встретили чтение этого страшного указа глухим ропотом, полным ужаса и отчаяния. Умирающая собрала все силы, чтобы подняться со своего ложа и крикнула громким голосом:
– Эти угрозы не устрашают меня. Я умру, верная своему Господу.
Потом, упав на подушку, она тоскливо призывала дочь и решительно отвергла настояния капуцина, предлагавшего ей св. дары. Преподобный отец отправился сообщить первосвященнику об исходе его миссии.
В это мгновение микелеты капитана Пуля вступили в деревню.
МИКЕЛЕТЫ
Обыкновенно столь спокойное местечко Сент-Андеоль, на утро после приезда первосвященника, имело вид военного постоя. Присутствие микелетов капитана Пуля еще увеличило суету. Это сборище жестоких и необузданных партизан, состоявшее из людей всевозможных национальностей, преимущественно, однако, из руссильонских горцев, расположилось на церковной площади. Они стояли на довольно далеком расстоянии от сен-серненских драгун, так как между этими двумя отрядами царствовала известная неприязнь. Микелеты не носили мундира. Большинство, в подражание начальнику, одевались в платья, отобранные у неприятеля. Тут виднелся простой камзол пьемонтцев, там голубые и желтые казакины имперцев, далее кокетливые курточки барбетов. Многие носили длинные безрукавки из грубой шерстяной материи коричневого цвета, называемые в Руссильоне «коллитейками», такие же штаны и зеленый шерстяной пояс. Единственное однообразие в их вооружении представляли лядунки на поясе и короткий карабин с колесцом, к которому микелеты, как хорошие стрелки, и прибегали преимущественно. Некоторые носили шишаки, другие – поярковые шляпы, остальные – шапки. Одни имели на себе панцири, другие – стальные сетчатые нагрудники, третьи – железные наплечники; наконец, некоторые надевали буйволовую кожу. Также разнообразно было и их наступательное оружие – шпаги, кинжалы, сабли, военные топоры. Каждый выбирал оружие по своему вкусу и носил его подвешенным на поясе от лядунки.
Но у всякого был длинный нож или кинжал с роговой рукоятью, с которым он никогда не расставался; на них от частых стычек сохранялись следы крови. Обуты эти воины были в кожаные туфли, которые представлялись им удобными для перехода по горам. Зная превосходство микелетов в партизанских войнах и засадах, гг. де Бавиль и де Брольи нарочно выбрали их приводить в исполнение посланничество севенского первосвященника. Смелость, жестокость, неутомимое рвение микелетов, их дикая наружность – все это внушало ужас населению; и повсюду на своем пути они оставляли роковые следы.
Было восемь часов утра. Микелеты, расположившись на главной площади местечка, ожидали прибытия своего начальника. Пока же они подчинялись старому сержанту, получившему прозвище Доброго Разбойника. Замещая по временам своей особой капитана, которого он сопровождал во всех его военных странствиях, сержант вместе с тем был казначеем и экономом всей честной компании. Недаром прозвали его Бонляром (сокращенное Bon Larron), т. е. Добрым Разбойником. Известное основание должно быть налицо для того, чтобы заслужить подобный чин в шайке негодяев, где воровство считалось наименьшим преступлением.
Действительно, Бонляр довел до чертиков свою жажду присваивать чужое добро, но не так, как его капитан, силою оружия, а хитростью. Превосходный стрелок, он не особенно любил меряться с врагом в открытом поле. Принимая во внимание плутовство этого негодяя, трудно понять на первый взгляд, как мог капитан возложить на него обязанности казначея своего войска. Но следует прибавить, что никакого рода сокровища не попадали в руки Доброго Разбойника.
Микелеты вступали на службу вместе со своим капитаном на определенный срок, обыкновенно на два года. При вступлении им выдавалось вперед полугодовое жалованье, на их жаргоне называвшееся «прикормкой». Остаток жалованья выплачивался по истечении срока службы. Капитан от лица всей своей шайки заключал условие прямо с интендантом провинции, от которого он и получал условленное жалованье. Следовательно, в выгодах капитана было продавать своих молодцов как можно дороже и платить по возможности меньше. Бонляр, продавший душу капитану Пулю, превосходно играл ему на руку то своим «искусством» составлять отчетность; то давая микелетам вперед деньги за громадные проценты.