Выбрать главу

Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, он все же оставался слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к тем немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Грёза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то душевная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампэнь, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, полученное от полотен этого грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил эту землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к разорванным и мягким гармониям французского искусства.

Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, все же рано или поздно вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.

Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молчаливо и безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси{156}. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон.

Здесь в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, почти ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердым самаритянином»{157} Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и на минуту прикрыл глаза. А когда открыл их и увидел прямо перед собой Рембрандтово полотно, застыл в очаровании.

День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце поглощал мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами, сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и беззащитность… Если бы упасть в объятия друга… Молишь о чуде, чувствуешь, что оно совершится… Оно совершается! В сумерках пылает золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет умирающего, омывает эти будничные предметы и этих обыкновенных людей, и все приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия этих обездоленных, слабых, уродливых, нищих, грязных людей, этого завшивевшего слугу в сползших чулках, эти уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, эти апатичные существа, которые пугливо молчат, — все это жалкое человечество Рембрандта, это стадо темных, скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только ждать, трепетать, плакать, молиться. Но учитель здесь. Его самого не видно, — виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей…