Оставшись не у дел, он заскучал. Ему перевалило за семьдесят, но сил было еще много, и он стал давать уроки, бегал день-деньской по городу, спорил, разглагольствовал, вмешивался во все, что происходило вокруг. Он был не лишен способностей и скоро нашел себе новое занятие – ремонт музыкальных инструментов: он делал опыты, придумывал усовершенствования – и подчас довольно удачно. Кроме того, пытался писать музыку, – готов был лечь костьми, лишь бы хоть что-нибудь написать. Когда-то он сочинил торжественную мессу, о чем часто заговаривал и чем немало гордилась вся семья Крафтов. Это произведение стоило ему огромных трудов и чуть не довело до апоплексического удара. Он старался уверить себя, что его месса гениальная вещь, но в глубине души ясно сознавал, что во всем этом творении нет ни единой глубокой мысли; он даже боялся заглядывать в рукопись, так как, перечитывая ее, в музыкальных фразах, которые считал своими, узнавал вдруг насильственно слепленные обрывки чужих мелодий. Это была его давняя, незаживающая рана. Случалось, что в голове у него как будто начинала звенеть мелодия – чудесная, божественная! Он бросался к столу, – может быть, хоть на этот раз его посетит вдохновение! Но едва он брал перо в руки, как все умолкало. Он опять был один, в немой тишине. И все усилия заставить вновь зазвучать угасший голос приводили к тому, что в уши ему лезли избитые мотивы Мендельсона или Брамса.
“Есть, – говорит Жорж Санд, – несчастные гении, которым не дано выразить себя; они уносят в могилу тайну своих размышлений, так ни с кем ею и не поделившись, чему примером служит один из представителей многочисленной семьи пораженных немотой или косноязычием великих людей – Жоффруа де Сент-Илер”. Старый Жан-Мишель тоже принадлежал к этой семье. Он бессилен был выразить себя как в музыке, так и в речи, и все еще не мог с этим примириться – ему так хотелось говорить, писать, быть великим музыкантом, знаменитым оратором! Это было его тайное горе; он не поверял его никому, даже самому себе; он старался об этом не думать – и все же думал беспрерывно, и эта мысль его убивала.
Бедный старик! Ни в чем не удавалось ему быть вполне самим собой. Сколько прекрасных и могучих ростков носил он в своем сердце, но они так и не могли расцвести. Глубокая трогательная вера в высокое назначение искусства, в духовную ценность жизни, а выражалась она в напыщенном, нелепом краснобайстве. Такая благородная гордость – а в жизни чуть не рабское преклонение перед сильными мира сего. Такая любовь к независимости
– а на деле жалкая покорность. Претензии на вольнодумство – и ворох предрассудков! Восхищение героизмом, истинная отвага – и столько робости!.. Душа, остановившаяся на полдороге.
Жан-Мишель перенес все свои честолюбивые мечты на сына, и вначале Мельхиор как будто обещал оправдать его надежды. Еще в детстве он проявлял большие способности к музыке. Он усваивал все с необыкновенной легкостью и еще совсем юношей достиг такой виртуозности в игре на скрипке, что надолго сделался любимцем, даже кумиром посетителей придворных концертов. Он также не без приятности играл на рояле, да и мало ли еще на чем. Поговорить он тоже умел и обладал недурной внешностью того типа, который в Германии считается образцом классической красоты: широкий, невыразительный лоб, правильные крупные черты, курчавая бородка – Юпитер с берегов Рейна. Старый Жан-Мишель наслаждался успехами сына; его приводили в восторг изощрения виртуоза, тем более что сам он за всю жизнь так и не научился порядочно играть ни на одном инструменте. Про Мельхиора уж никак нельзя было сказать, что его затрудняет выражение мыслей; беда только в том, что мыслей у него никаких не было, да он и не стремился их иметь. У него была душа посредственного актера, который следит лишь за переливами своего голоса, не заботясь о том, что они выражают, и отмечает с самолюбивым беспокойством, какое впечатление они производят на слушателей.
Любопытно, однако, что и в нем, несмотря на его постоянную оглядку на зрительный зал, как и в Жан-Мишеле, несмотря на его боязливое почитание общественных условностей, проявлялось по временам что-то порывистое, неожиданное и сумасбродное, заставлявшее людей говорить, что, видно, все эти Крафты с придурью. Сперва это ему не вредило; наоборот, его чудачества считались признаком гениальности, ибо люди, гордящиеся своим здравым смыслом, убеждены, что гению природа в нем отказала. Но скоро всем стала ясна подоплека его сумасбродств: источником их чаще всего бывала бутылка. Ницше говорит, что Бахус – бог музыки, и Мельхиор, должно быть догадываясь об этой истине, чтил помянутое божество, которое, однако, платило ему черной неблагодарностью, ибо вместо того чтобы даровать своему поклоннику недостающий разум, отняло у него и те крупицы, какие еще оставались. После своей нелепой женитьбы – нелепой в глазах света, а стало быть, и в его собственных – Мельхиор совсем отпустил поводья. Музыкой он вовсе перестал заниматься: он был до того уверен в своем превосходстве, что и сам не заметил, как его потерял. Появлялись другие виртуозы, и публика переносила на них свое благоволение; это больно ранило Мельхиора, но, вместо того чтобы пробудить его энергию, неудачи убили в нем последние остатки мужества. Он мстил своим соперникам, злословя в кругу завсегдатаев кабачка. Самомнение его было таково, что он рассчитывал получить пост придворного капельмейстера после отца; но назначили другого. Тогда он решил, что его травят, и стал разыгрывать непризнанного гения. Из уважения к старому Жан-Мишелю за Мельхиором сохранили место первой скрипки в оркестре, но все свои уроки в богатых домах он мало-помалу растерял. Это был жестокий удар по его самолюбию и еще более жестокий – по карману. С тех пор как счастье от него отвернулось, доходы семьи сильно уменьшились. Прежде было довольство, даже изобилие, теперь приходилось урезывать себя во всем – и чем дальше, тем больше. Но Мельхиор отказывался это замечать и ни на грош не сокращал трат на свои костюмы и развлечения.