Его тошнило от их острот, от их смеха. Но встать и уйти не было сил; Кристофа охватывал страх при мысли, что сейчас он очутится дома, один, с глазу на глаз со своими желаниями и укорами совести. Он губил себя и знал, что губит; он искал выхода и в то же время с жестокой ясностью видел в Фридемане, словно в кривом зеркале, того человека, каким ему, Кристофу, суждено стать со временем; он проходил полосу такого душевного упадка, что даже эта страшная угроза не могла отрезвить его душу, – наоборот, она пригибала ее еще ниже.
Так бы он и погиб, если б только мог погибнуть. К счастью, у таких людей, как он, есть надежный оплот и прибежище, охраняющее от разложения. Не у всех оно есть – и прежде всего это сила, жизненный инстинкт, который не допускает умирания, который мудрее разума, сильнее воли. Сам того не зная, Кристоф обладал также особым любопытством художника, умел совершенно отрешиться от своей личности, – этим великим даром наделены все истинные творцы. Да, он любил, он страдал, отдавался всем своим страстям, но видел их ясно. Они были в Кристофе, однако они не были Кристофом. Мириады крошечных душ неприметно парили в нем и тяготели к какой-то неведомой, но твердо намеченной и неподвижной точке, подобно тому, как влекутся звездные миры к таинственной бездне мироздания. Это состояние непрерывного и неосознанного раздвоения проявлялось с особой силой в те вихревые мгновения, когда замирает повседневная жизнь и в глубинах сна возникает око сфинкса, многообразный лик бытия. Вот уже год Кристофа преследовали сны, когда он с предельной отчетливостью чувствовал себя одновременно несколькими различными существами, подчас далекими друг от друга, разделенными материками, мирами и столетиями. Проснувшись, он долго ощущал какое-то беспокойство, будто еще продолжались видения, а откуда оно – он не помнил. Как будто навязчивая идея, уходя, оставляла после себя утомительный след, необъяснимую усталость. Но пока душа его мучительно билась в тенетах повседневности, другая душа, жившая в нем, внимательно и безмятежно наблюдала за этим отчаянным борением. Он не видел этой второй души, но она отбрасывала на него свой потаенный свет. Эта вторая душа, жадно и радостно старалась перечувствовать все, всем перестрадать, старалась постичь этих мужчин, этих женщин, эту землю, эти желания, эти страсти, эти помыслы, даже несущие муку, даже самые посредственные, даже нечистые; но всему этому она, вторая душа, сообщала свою светоносность, спасая Кристофа от пустоты небытия, говорила ему, – непонятно как, но говорила, – что он не совсем одинок. Это стремление быть всем и все знать, эта вторая душа как бы плотиной преграждала поток разрушительных страстей.
Она, эта душа, не очень-то помогала Кристофу, она лишь поддерживала его на поверхности вод, но она не позволяла ему выплыть своими силами. Кристофу не удавалось разобраться в себе, овладеть собой, сосредоточиться. Любая работа валилась у него из рук. Он переживал духовный кризис, самый плодотворный из всех, и то, что его ожидало, было уже здесь в зародыше, но это внутреннее богатство сплошь и рядом прорывалось пока лишь в чудачествах, так что плоды этого духовного преизбытка мало чем отличали Кристофа от нищих духом. Кристофа захлестывала жизнь. Все его силы испытывали слишком грозный напор и росли слишком быстро, все разом, все вдруг. Одна лишь воля отставала в росте, и она растерялась перед обступившими ее чудовищами. Все трещало под внутренним напором. Посторонние не замечали этого непрестанного колебания почвы, этих внутренний переворотов. Да и сам Кристоф видел лишь свое бессилие хотеть, творить, быть. Желания, инстинкты, мысли вырывались, словно серные пары из трещины вулкана. И сколько раз он думал:
“А что сейчас появится на поверхности, что станется сейчас со мной? Неужели так будет всегда, или же придет этому конец? Неужели я так ничем и не стану, никогда не стану?”
На свет вырвались наследственные инстинкты, пороки тех, кто жил до него.
Кристоф стал пить.
Теперь он возвращался домой улыбающийся и удрученный, и от него пахло вином.
Бедняжка Луиза молча глядела на сына, вздыхала, боясь произнести слово, и молилась за него.
Но однажды вечером, когда Кристоф вышел из какого-то кабачка у городской заставы, он заметил на шоссе в нескольких шагах впереди смешную фигурку – это брел дядя Готфрид с вечным своим коробом за плечами. Уже несколько месяцев дядя не появлялся в их краях, да и вообще отлучки его становились все продолжительнее. Кристоф радостно окликнул его. Согнувшийся под своей ношей Готфрид с трудом оглянулся, посмотрел на Кристофа, нелепо размахивавшего руками, и присел на придорожную тумбу, поджидая племянника. Кристоф, с сияющей физиономией, подпрыгивая на непослушных ногах, пожал дядину руку, всем своим видом изображая неумеренную радость свидания. Готфрид пристально посмотрел на племянника и произнес:
– Здравствуй, Мельхиор!
Кристоф решил, что дядя оговорился, и громко захохотал.
“Эх, сдает старик, – подумалось ему, – память теряет”.
И действительно. Готфрид очень постарел, весь как-то сморщился, усох, скрючился; дышал он затрудненно и прерывисто. Кристоф продолжал свои разглагольствования. Но Готфрид молча взвалил на спину короб и тихонько побрел вперед. Так они и шли – Кристоф, делая широкие жесты и болтая всякий вздор, а Готфрид, покашливая и не произнося ни слова. Но когда Кристоф о чем-то спросил дядю, тот снова назвал племянника Мельхиором. На этот раз Кристоф не выдержал:
– Дядя, да почему ты меня зовешь Мельхиором? Ведь ты же отлично знаешь, что меня зовут Кристофом. Неужели ты забыл?
Готфрид, не останавливаясь, вскинул на юношу глаза, отрицательно покачал головой и холодно отчеканил:
– Нет, ты Мельхиор, я тебя сразу узнал.
Кристофа словно хлыстом ударили, он застыл на месте. Готфрид семенил по шоссе, а Кристоф молча плелся за ним. Он сразу отрезвел. Проходя мимо дверей кафе, он подошел к замызганному окну, в котором отражался неяркий свет газовых рожков и пустынная улица, и внимательно посмотрел на себя: он тоже узнал Мельхиора. Домой он пришел потрясенный.