Выбрать главу

Все эти люди жили бок о бок в доме, отрезанном от улицы садом, укрытые от жизненных бурь, отделенные даже друг от друга непроницаемыми перегородками. Только Кристоф, со своей потребностью общения и избытком жизненных сил, распространял на них, хотя и без их ведома, свою симпатию слепую и прозорливую; Кристоф их не понимал, да и мог ли он их понять? Ему недоставало той способности психологического проникновения, которой был наделен Оливье. Но он любил их; невольно ставил себя на их место, и медленно, таинственно и неуклонно, как прилив, возникало в нем смутное понимание этих жизней - таких близких и вместе с тем таких далеких; он чувствовал, как цепенела в своей скорби вдова, и постигал стоическую и гордую скрытность священника, еврея, инженера, анархиста, бледное пламя кроткой нежности и веры, сжигавшее сердце обоих Арно, простодушное стремление к знанию человека из народа, затаенный бунт и бесполезную энергию майора, которые тот подавлял в себе, покорное спокойствие девушки, грезившей под сиренью. Но в эту безмолвную музыку душ способен был проникнуть только Кристоф; они сами ее не слышали - каждый был поглощен своей печалью и своими грезами.

Впрочем, все они работали - и старый ученый скептик, и инженер-пессимист, и священник, и анархист, все эти гордецы и неудачники. А надо всем пел свою песнь кровельщик.

За стенами дома Кристоф замечал у лучших из людей то же моральное одиночество, даже когда они объединялись.

Оливье познакомил его с членами редакции маленького журнальчика, где он сотрудничал. Журнальчик назывался "Эзоп" и взял себе в качестве девиза строки Монтеня:

"Эзопа выставили для продажи вместе с двумя рабами. Покупщик спросил первого раба, что он умеет делать. Тот, желая похвалиться, наговорил с три короба; второй столько же, если не больше. Когда дело дошло до Эзопа и его тоже спросили, что он умеет делать, то он ответил: "Ничего, - эти двое все себе забрали; они все умеют".

Таков был презрительный ответ журнала на "бесстыдство", как выражался Монтень, тех, "кто всегда все знает и непомерно заносится". На самом деле скептики из "Эзопа" обладали самой искренней верой, но публику эта маска иронии, конечно, не очень привлекала, - больше того, сбивала с толку. Народ идет лишь за тем, кто ему говорит о жизни простой, ясной, разумной и надежной. Пышущую здоровьем ложь он предпочитает худосочной истине. Скептицизм приемлем для него лишь в том случае, если за ним скрывается либо природная сила, либо христианское идолопоклонство. Тот презрительный пирронизм, в который драпировался "Эзоп", мог быть понят лишь очень немногими aime sdegnose [негодующими душами (итал.)], уверенными в своей внутренней силе. Но для действия эта сила не годилась.

Впрочем, это их не тревожило. Чем демократичнее становилась Франция, тем, казалось, все более аристократичными становились ее мысль, ее искусство, ее наука. Наука, говорившая на своем особом языке, укрывшаяся в глубине своего святилища под тройным покрывалом, приподнять которое могли только посвященные, была куда менее доступна, чем в эпоху Бюффона и энциклопедистов. Искусство - по крайней мере то, которое уважало себя и служило прекрасному, - также было замкнутым: оно презирало народ. Даже среди писателей, для которых действие было важнее красоты, среди тех, для кого на первом плане стояли идеи нравственного порядка, а не эстетические, - даже среди них царил какой-то странный дух аристократизма. Казалось, им важнее сохранить в чистоте свой внутренний огонь, чем зажечь им других. Как будто главное - исповедание своих идей, а не их победа в жизни.

Все же среди них попадались люди, которых занимали проблемы народного искусства. Одни, из числа наиболее искренних, провозглашали в своих произведениях идеи анархические и разрушительные, истины, еще далекие и годные лишь для грядущего, истины, которые, быть может, окажутся благотворными через столетия или через двадцать веков, но в настоящее время действовавшие на души, как огонь и ржавчина; другие писали пьесы, полные горечи, грусти или иронии, без всяких иллюзий. Кристоф, прочитав такую пьесу, обычно бывал дня на два выбит из колеи.

- И это вы показываете народу? - спрашивал он, охваченный жалостью к людям, приходившим в театр, чтобы хоть на несколько часов забыть о своих горестях, и вместо этого вынужденным развлекаться столь мрачными произведениями. - Ведь так можно совсем доконать человека.

- Не беспокойся! - отвечал, смеясь, Оливье. - Народ туда не ходит.

- И очень умно делает, черт возьми! Вы просто сумасшедшие. Вы, что же, хотите лишить его последнего мужества, подорвать его волю к жизни?

- Почему же? Разве ему не следует, как и нам, научиться понимать, насколько печальна жизнь, и все-таки мужественно выполнять свой долг?

- Мужественно? Сомневаюсь. И, уж во всяком случае, удовольствия от этого он не получит. А если в человеке убить радость жизни, он далеко не уйдет.

- Но что же делать? Мы не вправе искажать истину.

- Однако нельзя и открывать ее всем до конца.

- И это говоришь ты? Но ты же сам не устаешь требовать истины, уверяешь, что любишь ее больше всего на свете!

- Да, я требую истины для себя и для тех, чьи плечи достаточно сильны, чтобы нести ее бремя. Но открывать ее другим глупо и жестоко. Теперь я это вижу со всей ясностью. В моей стране мне бы это никогда в голову не пришло; там, в Германии, люди не болеют, как здесь, жаждой истины: они слишком дорожат жизнью и предпочитают - из осторожности - видеть только то, что хотят видеть. А я и люблю вас за то, что вы не такие: вы - смелые, вы играете в открытую. Но вы бесчеловечны. Когда вам кажется, что вы откопали какую-нибудь истину, вы выпускаете ее в мир, не заботясь о том, что она, подобно библейским лисицам с пылающими хвостами, может поджечь этот мир. Вы предпочитаете истину своему счастью, и за это я вас уважаю. Что же касается счастья других - тут уж оставьте!.. Слишком много на себя берете. Истину нужно любить больше самого себя, но ближнего - больше истины.