Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту сада. После долгого молчания Кристоф обратился к Оливье:
- Ты убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе удастся улизнуть? Ты думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.
- Друг ты мой, - сказал Оливье, - а я-то ведь о тебе думал! Даже...
Он запнулся.
- Даже несмотря на то, что мне это было очень трудно!.. - смеясь, докончил за него Кристоф.
Кристоф прихорошился и даже прифрантился к свадьбе. Ни безразличный к религии Оливье, ни восставшая против нее Жаклина не пожелали венчаться в церкви. Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского брака, казавшуюся ему нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода обряду, надо быть лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный католик идет на такое вольнодумство, то, во всяком случае, не затем, чтобы чиновник подменил для него священнослужителя. Между богом и свободой совести нет места ни для какой государственной религии. Государство регистрирует, но соединять не его дело.
Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф не пожалел о своем решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям. Жаклина не слушала: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой поспорила, что "ни капельки не будет волноваться во время свадьбы", и теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее - ее только забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а публика глядела во все глаза. Ланже чувствовал себя в своей стихии; несмотря на искреннюю любовь к дочери, его больше всего интересовало, кто из знакомых приехал и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил глаз с Оливье, а тот даже не оглянулся.
Вечером молодые уехали в Италию, Кристоф и отец Жаклины провожали их на вокзал и видели, что они довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как им не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком, а Жаклина совсем девочкой... Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах! Отцу немножко горько, что его дочурку увозит чужой мужчина, муж... увозит навсегда. А те упоены ощущением свободы. Перед ними больше нет преград, ничто их не держит, - кажется, что они достигли вершины: теперь, когда владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно... Позднее убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору, и мало кто доходит до следующего этапа...
Поезд умчал их в темноту. Кристоф и Ланже возвращались вместе. Кристоф сказал с лукавым простодушием:
- Овдовели мы с вами!
Ланже засмеялся. Они распрощались, и каждый отправился к себе домой. Обоим было грустно. Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя в комнате, Кристоф думал:
"Лучшая часть моего "я" счастлива".
В спальне Оливье все было по-прежнему. Друзья решили, что, пока Оливье не вернется и не устроится на новой квартире, его обстановка и все дорогие ему вещи останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь. Кристоф посмотрел на карточку Антуанетты, поставил ее перед собой на стол и спросил:
- Ты довольна, дорогая?
Он писал Оливье часто, - пожалуй, слишком часто. А в ответ получал редкие письма, небрежные и все более не похожие на прежнего Оливье. Кристоф был разочарован. Но убеждал себя, что иначе быть не могло, и не сомневался, что дружба их останется неизменной.
Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы предпочел еще меньше общаться с людьми. Опека "Гран журналь" стала не на шутку раздражать его. Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им гениев: ему казалось вполне закономерным приобщить их славу к своей, подобно Людовику XIV, который собрал вокруг своего престола Мольера, Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его покровитель из "Гран журналь" отличается не менее самодержавными замашками и является не меньшей помехой искусству, чем автор "Гимна Эгиру", ибо журналист, будучи столь же невежественным, как император, столь же безапелляционно судил об искусстве - все не угодное ему просто не имело права на существование, объявлялось плохим, вредным и истреблялось в интересах общества. Смешное и страшное зрелище, когда дельцы, даже не понюхавшие культуры, берутся руководить не только политикой и финансами, но и духовной жизнью, предлагают художнику собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на него сотни болванов из числа своей угодливой своры! Но Кристоф не принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он не мог допустить, чтобы какой-то хам указывал ему, что должно и чего не должно делать в музыке, и недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной подготовки, чем политика. Точно так же он без церемоний отказался положить на музыку бездарное либретто, которое, с благословения хозяина, попытался всучить ему один из главных приспешников газеты. Так началась его размолвка с Гамашем.
Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал вернуться в прежнее состояние. "Будучи на виду, человек теряет себя и растворяется в других". Слишком многим было до него дело. Ему вспомнились слова Гете:
"После того как писатель обратил на себя внимание произведением незаурядным, публика всеми способами мешает ему написать второе такое же... Таланту не дают углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету, потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу".
Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился кос с кем из старых друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно полдня проводила одна, и у нее было время вникать в чужие горести. Она поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но на это она не отважилась и хорошо сделала - Кристоф не любил, чтобы его опекали. Однако от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.
Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней атмосфере немного грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то будничное, серое. Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал усталости от преподавательского труда - труда изматывающего, сегодня такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не останавливаясь ни на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили явные несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным. Г-жа Арно ободряла его ласковым словом; с виду она была так же уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее присутствии внушал ее мужу, какое счастье иметь такую рассудительную жену.