Такая цепь, закономерностей рушит миф о некоем неопределенном «прогрессе». Никакого прогресса — наоборот, падение, как об этом сказано и в Библии. Но здесь речь идет о светском значении этого слова: историческое падение, вовлеченность человечества в социализацию — обманчивую и несправедливую. «Печальная великая система» Руссо звучит в полную силу — она вскрывает корни зла. Руссо вовсе не призывает к возврату в первобытное состояние (как будут насмешничать над ним Вольтер и прочие): он признаёт, что движение к худшему совершается бесповоротно. Он не является ни «апостолом коммунизма», ни поборником уравнивания всех людей в условиях их жизни: он требует лишь того, чтобы размер собственности ограничивался реальными потребностями индивида, а гражданское неравенство людей было бы следствием не размера их имущества, а лишь природного неравенства их способностей. Это был «исторический пессимизм», но «антропологический оптимизм»: люди стали злыми, но по природе своей они добры; зло проистекает не из природы человека — оно заложено в социальных структурах.
Несмотря на свои успехи, Руссо не чувствовал себя счастливым. «Я встречал так мало нежности, сердечной открытости, искренности даже в общении с друзьями, что, измучившись этой суетностью, начал страстно, мечтать о сельской жизни». Между ним и его друзьями-философами возникло напряжение, с каждым днем всё более увеличивавшееся. Он был по горло сыт Парижем — его суетой, интригами, всей этой средой, в которой он чувствовал себя чужим, отстраненным и где его жизненная реформа всё время оказывалась отложенной. Жан-Жак мечтал о Женеве, идеальный образ которой представал в глубине его сердца. Там были его корни, его истинные привязанности… Возвращение к себе требовало возвращения на родину…
И разве не родине было, в сущности, посвящено его «Рассуждение о неравенстве»! Какую хвалу вознес ей Руссо! И даже не заметил, что сама чрезмерность похвал создавала неловкость, поскольку подчеркивала дистанцию между действительностью и вымыслом, тем более что он с гордостью посвятил эту свою работу не Малому совету Женевы, а «великолепным, весьма почитаемым и независимым господам» Генерального совета, являвшегося представительским собранием граждан. Такая подчеркнутая демократичность могла вызвать только раздражение у «патрициев».
Руссо двинулся в путь 1 июня 1754 года, сопровождаемый Гофкуром и Терезой, которую он выдавал за свою служанку и сиделку. В Лионе они на время разделились: Жан-Жак с радостным чувством отправился навестить Матушку, с которой не виделся уже 12 лет. У бедной женщины дела шли совсем плохо. Разорившись дотла, она жила на то, что удавалось одолжить, и на авансы от своего пенсиона. В марте 1754 года она обратилась к секретарю кабинета короля Сардинии с патетическим письмом: «Во имя любви к Господу, господин, сжальтесь надо мной. Мне не хватает даже на хлеб». Но она хлопотала тщетно, обращаясь. повсюду с просьбами: о помощи: в том же 1754 году власти зарегистрировали ее как неимущую.
Жан-Жак был потрясен: «Боже! В каком она состоянии! Какое унижение! И это та самая блистательная мадам де Варан, к которой меня когда-то направил кюре Понвер?» От прежней Матушки осталась только тень: преждевременно постаревшая, она непрестанно пережевывала истории своих тяжб и плакала о несправедливости судьбы. Перед расставанием он передал ей немного денег — не бог весть сколько. Да и зачем ей больше? Всё равно завтра же всё будет растрачено. В последний раз они увиделись в августе в Гранж-Канал, неподалеку от Женевы. У нее не было денег даже на то, чтобы вернуться домой, и Жан-Жак отправил ей немного денег с Терезой. «Ах! — восклицал Руссо. — Это был тот самый момент, когда я мог вернуть свой долг перед ней! И надо было всё бросить и следовать за ней». Однако, «увлекаемый другой привязанностью», он последовал своей дорогой.
Матушка навсегда ушла из жизни Руссо. Ей оставалось восемь лет полного краха. Больная, впавшая в нищету, она угасла 29 июля 1762 года в десять часов вечера, оставив после себя лишь кое-какую мебель и тряпки.
В середине июля Руссо был уже в Женеве. Прием, оказанный ему там, привел его в восторг. Все наперебой старались увидеть новую знаменитость. Ведь этот человек, вернувшийся в родные пенаты, не был жалким беглецом с поникшей головой. — он был известной личностью, которой можно было гордиться.
Вернувшись домой, Руссо должен был вернуться и в религию отцов. Он понимал это весьма своеобразно: «Я думал, что Евангелие — одно для всех христиан и что в сущности его догматы различаются лишь потому, что люди берутся объяснять то, чего сами не могут понять. Поэтому в каждой стране правитель присваивал себе право устанавливать и культ, и маловразумительные догматические различия, и, соответственно, долгом гражданина считалось принятие этой догмы и следование культу, предписанному законом… Отсюда следовало, что, желая стать гражданином, я должен был стать протестантом». В итоге получалось: с одной стороны, официальное вероисповедание, а с другой — личные убеждения, не подверженные «досмотру» государства.
Официальная церемония «обращения» обычно включала в себя несколько унизительных моментов: нужно было предстать перед Советом, пробыть два или три дня в тюрьме, принести публичное покаяние перед Консисторией и совершить коленопреклонение. Для Жан-Жака эту процедуру упростили, то есть исключили ее вовсе. Так было гораздо лучше: будучи «слишком христианином» для своих парижских друзей, он был, возможно, «недостаточно христианином» для женевских пастырей. На «допросе» он лишь несколько раз пробормотал «да» и «нет» и 1 августа 1754 года был возвращен в лоно церкви.
Жан-Жак сразу отправился обнять добрую тетушку Сюзон и обласкать свою кормилицу, славную Жаклину: она была замужем за сапожником и держала небольшую торговлю сырами. Впрочем, он посещал не только простых людей. Его видели и в «первых домах», и у главных магистратов. Олигархи, как видно, пока что не воротили от него носы.
Руссо быстро установил связи с местной интеллектуальной элитой. Среди них оказалось немало пасторов и богословов, как, например, Якоб Верн — один из руководителей женевской церкви. Он отлично ладил и с министром Верном, образованным светским человеком, и особенно с Полем Мульту. Последний, тридцатилетний француз, изучал тогда богословие в Женеве, а потом стал здесь же пастором. Он войдет в круг «необязательных» друзей Жан-Жака, и тот будет с ним поддерживать отношения до самого конца.
С чего бы Жан-Жаку было не чувствовать себя в Женеве как дома? Все приглашали его к себе, пасторы относились к нему с пониманием, а Консистория — снисходительно, так что всё здесь укрепляло в нем идиллические детские воспоминания.
Руссо получал сведения о политической ситуации и от оппозиционных буржуа. Он близко сошелся с Жаком-Франсуа Делюком — пятидесятилетним часовщиком, одним из руководителей партии буржуа — настоящим патриотом, честным, преданным, очень набожным и смертельно скучным. Женева казалась Жан-Жаку упорядоченной и счастливой, он так и писал мадам Дюпен: «Здесь укрепилась свобода, город управляется спокойно, граждане в нем просвещенные, уверенные и скромные». Наступит день, когда ему придется переменить это мнение, но тогда ему так и вправду казалось — «потому что я носил всё это в своем сердце», как напишет он в своей «Исповеди».
Остаться здесь навсегда? Руссо колебался. В Париже остались друзья, родители Терезы; к тому же зарабатывать на жизнь переписыванием нот в кальвинистском городе было непросто. А если вернуться — то когда? Ближайшей весной? Можно устроиться где-нибудь в сельской местности, чтобы избавиться от назойливых посетителей. Его почки пока оставили его в покое, и он даже может поработать. Он подумывал о написании «Истории Вале»[23]; принялся даже, чтобы отточить собственный стиль, за перевод первого тома «Анналов» Тацита, затем — за «Лукрецию», трагедию в прозе, выдержанную в поучительном республиканском духе. Он уже вынашивал замысел своих «Политических установлений».