Спустя несколько дней Руссо снова охвачен ужасом: он осаждает Мальзерба, собирается потребовать возврата своей рукописи, уверяет себя, что его труд потерян. Мальзерб и герцогиня связались с издателем и убедились, что нет никакой «непроницаемой тайны», что Жан-Жак изводит себя по пустякам. Видя, что он чуть ли не в бредовом состоянии, Мальзерб взял на себя труд написать ему длинное письмо, дабы привести его в разум. Успокойтесь, говорил он ему, нет никакого заговора. Я знал, что книга печатается во Франции, но «я сделал вид, что не знаю этого». Вы должны понимать, что в настоящее время необходимо соблюдать осторожность, но и только. Вы стали жертвой необоснованных опасений, усиленных болезнью и одиночеством. «Я заключил из половины Ваших писем, что Вы самый честный из людей, а из другой половины — что Вы самый несчастный».
Страх наконец рассеялся. Жан-Жак не понимал теперь, что с ним было. Он написал Мальзербу душераздирающее письмо: «В течение более шести недель мое поведение и мои письма представляют собой лишь цепь несправедливых упреков, безумств и бессовестных выпадов». Мальзерб, опечаленный временным помутнением рассудка у этого гениального человека, проявил бесконечное терпение и понимание. Он видел в нем «груз меланхолии и мрачных настроений», усугубленный к тому же страданиями и одиночеством, но «я думаю, что это Ваше природное свойство и причина его кроется в Вашем физическом состоянии».
Этот диагноз заставил Руссо задуматься. Он-то знал, что причина была совсем в другом, к тому же Мульту и Рэй уже подавали ему идею описать свою жизнь. Он колебался, так как понимал, что при этом придется говорить и о других людях. Характеристика, данная ему Мальзербом, убедила его, однако, что объясниться необходимо, так как никто, кроме его самого, не понимал его настоящего. 4,12, 26 и 28 января 1762 года он отправил Мальзербу длинные письма, которые стали предисловием к «Исповеди».
Нет, он вовсе не ненавидит людей, но он появился на свет «с врожденной любовью к одиночеству» и всегда предпочитал мечту разочарованиям реальной жизни. Мрачные настроения он познал только в Париже, а не в уединении, которое гораздо более подходит ему. Всё, что ему нужно, — это жить по своему вкусу: не гнаться за удовольствиями, трудиться, когда этого хочется, и держаться в стороне от общественных обязательств. Я не добродетелен, признавался Руссо, но достаточно добр, мирного нрава и безобиден. «Никто в мире не знает меня, кроме меня самого». Его карьера? Прихоть случая, которая настигла его в 40 лет, когда он об этом уже и не думал, — и здесь он рассказывал об озарении, постигшем его на дороге в Венсен. Потом он познал славу и потерял душевный покой. Он хотел забыть о мире, но мир не захотел забыть о нем. Теперь он ждал только выхода из печати «Эмиля» и «Общественного договора», чтобы распрощаться со своей литературной карьерой: «О, трижды счастливый день!..»
Он несчастлив в одиночестве? На самом деле он никогда не был счастливее, чем в тот день, 9 апреля 1756 года, когда распрощался с Парижем и его суетой. Уединение было его собственным выбором, чего упорно не хотят понять те литераторы, которые проповедуют повсюду, что человек вне общества бесполезен, — так жестоко заявлял ему Дидро.
Говорят, что Руссо — человеконенавистник. Клевета. У него любящее сердце, «которому достаточно самого себя»; он любит друзей, но ему необязательно видеть их каждый день. Он уступил любезностям Люксембургов, но он не продал себя: «Я ненавижу важных персон, их состояние, их жестокость, предрассудки, ничтожество и все их пороки». Но владельцы Монморанси являются исключением из этого рода людей; они одарили его настоящей дружбой, и он любит их всем сердцем. Было бы проще, если бы господин де Люксембург был обычным провинциальным дворянином, а он сам — простым человеком, привечаемым владельцем замка и его супругой!
Эти письма уже содержали в себе наброски «Исповеди». Руссо и сам подтверждал это: «Так или иначе, я не боюсь быть увиденным таким, какой я есть: я знаю о своих больших недостатках, я живо чувствую все свои пороки. Со всем этим я умру — надеясь на Всемогущего Бога и будучи убежден, что никто из людей, известных мне при жизни, не был лучше, чем я». Здесь уже видна потребность в объяснении, оправдании, самораскрытии, но проявляется она не в полной мере. Так, о карьере литератора он на самом деле мечтал с двадцати лет, но теперь, в письмах, она предстает в его воображении как случайная причуда его несчастливой звезды. И все же Руссо не лжет — он искренне воссоздает свою жизнь как миф.
Излив душу перед Мальзербом, Жан-Жак почувствовал себя лучше, но продолжал страдать от болезни. Чтобы носить свои зонды незаметно, он решил заказать ткань и пошить из нее длинную одежду в армянском стиле. Но наденет он ее только несколько месяцев спустя в Мотье.
Руссо был слишком занят собой и потому не придал значения одной тревожной новости. В сентябре 1761 года торговец-протестант из Монтобана, Жан Риботт, рассказал ему о пасторе Франсуа Рошетте, который тайно отправился проповедовать. Он был арестован, и ему грозила смертная казнь, так как реформаторские конфессии были запрещены. Его положение осложнялось еще и тем, что трое дворян попытались помочь ему бежать. Риботт умолял Руссо вмешаться и похлопотать перед герцогом Ришелье, тогда правителем Лангедока, и прибавлял, что с той же просьбой он обратился к Вольтеру. Этот последний вскоре прослывет бессмертным борцом за «дело Каласа», но случай с пастором Рошеттом он воспринял не слишком всерьез, хотя все же написал Ришелье. Руссо заверил Риботта в своем сочувствии, но напомнил, что закон есть закон и что христиане должны быть готовы пострадать. Это было слабым утешением. Конечно, он, Руссо, на стороне веротерпимости, но борется он за принципы и не вмешивается в частные случаи. Риботт настаивал, но тщетно. А спустя два месяца он сообщил Руссо о случае, произошедшем в Тулузе: Жан Калас, почтенный коммерсант протестантского вероисповедания, был обвинен в том, что повесил своего сына, хотевшего перейти в католичество. Риботт выбрал для своего рассказа неудачное время: разбитый болезнью Жан-Жак жил в ожидании смерти, а печатание «Эмиля» привело его в полное расстройство. Затем Риботт поведал Руссо о казни Рошетта и тех трех дворян, которые хотели помочь ему (21 февраля 1762 года), а также о жестокой казни Каласа (10 марта). На этот раз Жан-Жак потребовал документы, свидетельства. Этот случай наглядно показывает разницу между двумя философами. Вольтер действовал, употребил всю свою энергию, чтобы реабилитировать Каласа, — тогда как теоретик Руссо лишь рассуждал и обобщал: он выражал протест только тогда, когда дело касалось его самого. Впрочем, в любом случае протестовать было уже слишком поздно: буря вскоре разразится и над его головой.
Печатание «Общественного договора» завершилось без помех, но о его появлении во Франции не могло быть и речи: Мальзерб был вынужден запретить его выход в свет.
С «Эмилем» дело обстояло еще хуже. Беспокоясь о судьбе своего детища, Руссо переписал оттуда «Исповедание веры савойского викария» и отослал его Мульту, чтобы обезопасить эту часть от возможных фальсификаций. Мульту был ею восхищен, но указал ему на опасность: «Какие крики, какие вопли вы вызовете этим в Женеве!» Да еще Руссо имел неосторожность подписать эту книгу своим именем! Жан-Жак только пожал плечами. Во Франции, говорил он, я иностранец, а что до Женевы, то это «само собой разумеющееся христианство», по словам Мульту, должно ее просто привести в восторг. Сам молодой пастор был далеко, не уверен в этом: в отличие от философа Руссо народ хочет верить в чудеса, и для него «Вы станете просто неверующим». Впрочем, он был не единственным, кто предостерегал Жан-Жака. Дюкло, которому Руссо прочел «Исповедание веры», нашел его великолепным, но прибавил: «Сделайте мне одолжение никому не говорить о том, что Вы читали мне этот отрывок». Неольм, его голландский издатель, тоже испытывал страх.
Ну же, отвечал им Жан-Жак, разве не видно, что «я хотел лишь убрать частности и сохранить ствол за счет веток и что я оставляю религии всё, что полезно для общества, не разрушая и остального? Впрочем, ничто в мире никогда не заставит меня убрать оттуда хотя бы единый слог».