С тех пор, как людей поработили злые духи, земля также больше не могла служить защитой от животных, приносящих вред урожаю и процветанию. Отвратительные гусеницы пожирали злаки, а из лесов прибегали стада диких кабанов, вместе с мышами и крысами уничтожавшие посевы.
Мир! - слышался стон молившихся уст. - Война, смерть, братоубийство! вот уже восемьдесят лет отвечало эхо. Когда же Господь расправится с силами тьмы?
Жанна сошла с лошади перед домом генерал-адвоката Рабате, за ней наблюдали бесчисленные толпы жителей города, сбежавшиеся сюда, словно колокол возвестил бурю. Было подготовлено помещение, выглядевшее как небольшой зал суда, перед длинным столом стоял ряд стульев, а у окна напротив девушка должна была садиться на скамью каждый день, как только над Пуатье поднималось солнце.
Ученые входили в дом адвоката по двое или по трое: доминиканцы, кармелиты, бенедиктинцы были среди них, а кроме того, профессора богословия, юриспруденции и медицины, лучшие головы верной королю Франции, опытнейшие в вопросах психологии, права помилования, злостных преступлений, добродетели и одержимости. Ибо в те дни вопрос стоял не так: здоровье или болезнь? - но так: благодать или грех? Не преступление было следствием болезни тела, но, скорее, больное тело было следствием греха. Если человек утверждал, что он видит, слышит или ощущает больше чем остальные, то это означало несомненное здоровье, но вставал вопрос: наделен ли он благодатью Божьей или же одержим дьяволом? Следовало отличать святых от ведьм, и это было делом не врачей или судей, а, в конечном счете, духовного сословия. Тело из праха земного считалось конем, на котором скачет душа, находящаяся под воздействием духа; не конь был господином, а всадник. Если конь спотыкался, то виновен в этом был всадник, и всаднику следовало помочь, чтобы в дальнейшем он не создавал опасности для коня.
Конек Жанны - ее семнадцатилетнее тело - был здоров, силен и девствен, по этому вопросу к соглашению удалось прийти еще быстрее, чем в Шиноне. Даже самый предвзятый взгляд не видел в нем ни изъяна, ни необычности. Но ведь были случаи, когда тело страдало из-за грешной души, не раз душа под воздействием сил зла держала его в своих руках до самого конца. Поэтому Бог, вероятно, в противовес жизни, которую Он давал на краткий миг здесь, на земле, создал и другую, на небесах. Итак, душа этой семнадцатилетней девушки должна была стать предметом испытания.
В списке, составленном епископом Режинальдом, под первым номером стоял брат Сеген, абсолютно праведный благочестивый доминиканец, опытный в суровых упражнениях, часто гулявший по Пуатье с опущенными глазами и сложенными на груди руками. На исповедь к нему приходили пожилые мужчины и женщины и невоспитанные мальчики и девочки, которых посылали родители. У стариков в глазах был тяжелый блеск, когда они выходили из исповедальни, а дети часто рыдали от умиления. Старикам он говорил о том, как они должны радоваться, что юность, эта греховная пора, уже прошла, и о том, как богоугодны недуги их постаревшего тела, которые бесконечно уменьшают количество наказаний в потустороннем мире. Молодых он спрашивал, прежде чем они успевали опомниться, на существа какого пола, своего или противоположного, они предпочитают смотреть, а когда они, дрожа, задумывались, так как вопрос их изумлял, и они не знали, что ответить, Сеген отпускал их с поучением, что в глубине их душ сидит злобный враг и изгнать его можно только слезами и покаянием. Горе было тому ребенку, который утверждал, что он никогда не лгал; Сеген разоблачал его, и каждый ребенок, в конце концов, одумывался и признавался, что, вероятно, он просто забыл о своей лжи. Когда брат Сеген проповедовал в соборах, во всех трех нефах гремел такой гром, что мужчины и женщины прятали лица, а спины гнулись подобно деревьям в бурю. Возвращаясь из церкви, они облегченно вздыхали о том, что перед их дверью бушевали всего лишь бедствия войны, а не беспощадный день Страшного Суда. Когда прихожанам задавали вопросы о проповедях брата Сегена, они не знали, как их назвать, ужасными или прекрасными, и выбирали последнее в силу его громкого имени.
Затем в списке допрашивавших был профессор Эмери, бакалавр богословия, ранее преподававший в Сорбонне. Он редко произносил проповеди, а исповеди выслушивал еще реже. Запершись в своей комнатке, он в одиночку боролся за познание девяти чинов ангельских, как воспринимал их Дионисий, основатель аббатства Сен-Дени, следуя учению апостола Павла. Не было такой священной книги, которую Эмери не знал бы наизусть, не было такого места в Евангелиях, которого он не мог бы объяснить, и не было ни одной мысли какого-либо великого христианина, которую он сам в собственных книгах многократно не доказывал или не опровергал бы. Он знал труды своих противников, в особенности арабистов, и тихими ночами боролся с их нападками и доказательствами. Профессор Эмери был высокий, худой и бледный, никто никогда не видел, как он смеется, с совершенно серьезным выражением лица он здоровался с каждым ребенком, если, конечно, не парил в высших сферах, не замечая тех, кто проходил мимо, приветствуя его. Его фразы были столь искусно и логично связаны между собой, что всякий раз можно было записывать их на пергаменте. Эмери был почти не известен жителям Пуатье, коллеги, напротив, считали его едва ли не воплощением самой теологии, этого сурового искусства, которым столь трудно овладеть.
Не на первом, однако, и не на последнем месте в списке допрашивавших стоял каноник святой Радегунды, господин Гийом Ален, высокий человек, подверженный частым приступам подагры, стар и млад во всем Пуатье называли его "отец Ален". Он так же не много проповедовал, ибо голос его был слегка хриплый, а французский язык оставлял желать лучшего. Но когда наступал день, в который ему предстояло принимать исповедь, самые миловидные девушки и самые чистосердечные юноши спешили в исповедальни и, выстроившись в очередь, терпеливо ждали до наступления темноты. Среди коллег отца Алена многие смеялись над таким успехом и приписывали его снисходительности или же просто возрасту этого священника, но исповедовавшиеся лучше знали, в чем дело, и только остерегались об этом высказываться. Отец Ален в исповедальне никогда не забывал завязывать глаза платком, ему было безразлично, кто стоял перед ним на коленях, всех он называл на "ты" - баронов, крестьян, мошенников и женщин. Если исповедь была слишком краткой, он мог в конце сухо спросить: "Это все?" - или "Разве нет еще чего-нибудь, в чем тебе хотелось бы исповедаться?" Ничто его не удивляло, не поражало, не возмущало, ничто не казалось особенно новым или же интересным. Он принимал вещи такими, как о них рассказывали, и отпускал грехи, и после этого добро каждому казалось более достойным, чем зло. Без внимания он относился только к мечтателям да к тем, кто носился со своими ошибками, как богатые люди - со своими болезнями. Но таких в те времена было немного. О Гийоме Алене можно было сказать, что он, как правило, постился не больше, чем требовалось, довольно рано ложился спать и прочел менее половины книг, написанных его братьями на протяжении веков. Но в одном каждый мог воздать ему должное: он умел читать по лицам и открывал книги душ, даже если для других они лежали за семью печатями.