Выбрать главу

— По правде говоря, я был захвачен врасплох. И нет ничего удивительного, что я испугался. Если бы у меня было время на размышления, я бы не думал о бегстве. Ведь, в конечном счете, кто такой Теофиль Бенуа, чтобы его бояться? Фу! Мне противна даже мысль об этом. Пусть бы он попался мне сейчас, я бы показал ему!

— И я также! — воскликнул Пьер Морель. — Я мог бы заставить его карабкаться на это дерево быстрее белки. Вы бы посмотрели, что бы я сделал с ним! Захватить человека врасплох таким образом, как захватил нас он, — легко. Но все же я не думал убегать; во всяком случае, не думал всерьез. Такое желание возникло в шутку. Но когда я увидел Жанну рядом с сумасшедшим, занесшим над ней топор, я еле удержался, чтобы не броситься к нему и не растерзать его. Мне так хотелось это сделать, и в следующий раз я обязательно это сделаю! Пусть он только попробует когда-нибудь напугать меня — я ему покажу!

— Ах, замолчите вы! — сказал презрительно Паладин. — Вы говорите так, будто есть что-то героическое в поступке Жанны. Что же в этом героического — стоять и глядеть в упор на ничтожного человека? Ничего! Какая в этом слава? Удовольствия ради я бы хотел встретиться с сотней таких, как он. Если бы он сейчас появился здесь, я бы прямо подошел к нему, будь у него хоть тысяча топоров…

И он долго фантазировал на тему — что бы он ему сказал и каких бы чудес натворил; другие тоже изредка вставляли словечко, описывая свои боевые подвиги при воображаемом столкновении с сумасшедшим; ведь к встрече с ним они уже подготовились; они показали бы ему, где раки зимуют, — захватить врасплох можно раз, но не дважды.

Итак, наконец им удалось не только восстановить самоуважение, но еще кое-что и прибавить к нему; да, расходясь, каждый из них уносил самое лестное мнение о себе.

Глава VI

Мирно и тихо текли дни нашей юной жизни, и все потому, что мы были далеко от театра военных действий. Но иногда шайки бродячих дезертиров приближались к нам настолько, что мы могли видеть по ночам зарево пожаров: это горел какой-нибудь хутор или деревня. И тогда все мы знали, а вернее, предчувствовали, что рано или поздно они еще больше приблизятся и настанет наш черед. Этот смутный страх лежал тяжелым грузом на наших сердцах и особенно усилился через пару лет после заключения договора в Труа.

Более мрачного времени не знала Франция. Как-то у нас разыгралось одно из обычных наших сражений с ненавистными бургундскими мальчиками из деревни Максе; нам здорово досталось, избитые и усталые, мы возвращались в сумерках домой и вдруг услышали набат. Мы бросились бежать, а когда примчались на площадь, то увидели, что она заполнена возбужденными поселянами и мрачно озарена дымящимися факелами.

На церковной паперти стоял незнакомец, бургундский священник, и держал перед народом речь, от которой народ ревел, неистовствовал и бранился. Священник говорил, что наш старый полоумный король умер и что теперь все мы — Франция и корона — принадлежим английскому младенцу, лежащему в своей колыбели в Лондоне. Он уговаривал нас дать клятву верности этому ребенку, быть его доброжелателями и покорными слугами. Он уверял, что отныне у нас, наконец, будет сильная и твердая власть и что в скором времени английское войско двинется в свой последний поход, который будет кратким и молниеносным, ибо остается покорить лишь небольшой клочок нашей родины, находящейся под сенью этой жалкой, забытой тряпки, именуемой французским флагом.

Народ бушевал, придя в ярость от слов незнакомца; можно было видеть, как многие потрясали кулаками над сплошным морем освещенных факелами голов. На это дикое зрелище страшно было смотреть; фигура священника заметно выделялась; он стоял ярко освещенный и смотрел вниз на разъяренную толпу равнодушно и спокойно; даже те, которые с удовольствием сожгли бы его в пламени этих факелов, не могли не удивляться его необыкновенному хладнокровию. Но самым возмутительным было то, что он сказал в заключение. Священник сказал, что на похоронах нашего старого короля французский главнокомандующий сломал свой жезл «над гробом Карла VI и его династии» и громко воскликнул: «Дай бог долгой жизни Генриху, королю Франции и Англии, нашему августейшему повелителю!» Затем священник попросил присутствующих скрепить эти слова искренним «аминь!»

Люди побледнели от гнева; у всех на мгновение как бы отнялись языки; никто не мог произнести ни слова. Одна Жанна, стоявшая недалеко от паперти, смело взглянула в лицо священнику и сказала серьезно и рассудительно:

— Голову бы с тебя снять за такие слова! — Помолчав, она перекрестилась и добавила: — Если бы только на то была воля божья!

Это стоит запомнить, и я скажу вам почему: это были единственные резкие слова, когда-либо сказанные Жанной за всю ее жизнь. Когда я раскрою перед вами картину пережитых ею бурь, несправедливостей и преследований, вы сами будете удивляться тому, что за всю свою многострадальную жизнь она никогда не произнесла более грубых слов.

С того дня, как была получена эта мрачная весть, начались дни ужасов. Мародеры появлялись чуть ли не на порогах наших домов, и мы жили в постоянной тревоге, хотя пока что настоящего нападения на нас они, к счастью, не предпринимали. Но вот, наконец, настал и наш черед. Это было весной 1428 года. Воспользовавшись темной ночью, бургундцы шумной толпой ворвались в наше село, и мы вынуждены были спасаться бегством. Все бросились на дорогу, ведущую в Невшатель, и бежали сломя голову. Каждый старался очутиться впереди, не обращая внимания на товарищей. Единственным человеком, не потерявшим разума, была Жанна: она взяла на себя команду и навела порядок в этом хаосе. Жанна действовала быстро и решительно и вскоре смогла превратить панически бегущую толпу в организованно отступающий отряд. Согласитесь, что для такой юной девушки это был настоящий подвиг.

В то время ей было всего шестнадцать лет. Она была стройна, грациозна и сняла такой необыкновенной красотой, что, рисуя ее даже самыми пышными красками, я не погрешу против истины. На ее лице отражались ясность, кротость и чистота — все качества ее возвышенной души. Она была очень набожна, что часто придает лицам оттенок уныния, но этого не замечалось у Жанны. Набожность наполняла ее внутренней радостью и счастьем, и если по временам ее лицо выражало печаль или озабоченность, то это потому, что она грустила о своей родине; ее грусть не имела ничего общего ни с набожностью, ни с унынием.