Вдруг что-то хлопнуло, упало, от двери поскакал кто-то, как лошадь. Я долго прислушивался, пока не забылся в избавительном сне.
Когда я проснулся, в щели светило солнце, птицы пели и пчелы жужжали по-прежнему. Я вышел из омшаника и у дверей увидел отпечатки раздвоенных копыт. Днем заходил лесник; я рассказал ему о ночных страхах и показал следы у дверей.
— Это лось. Лось появился. Уже более недели здесь ходит, — пояснил он.
2
Однажды мы с бабушкой возвращались с пчельника. Когда проходили полем, я забежал вперед, спрятался во ржи и вдруг услыхал, что бабушка с кем-то разговаривает.
— Будет земле нашей поновление... — нараспев говорила бабушка, ударяя в такт белой лутошкой о жесткую дорогу, — загорится тогда вся земля, оскверненная, с небеси спадут звезды яркие, протекет река огненная. Река огненная от востока до запада. И пройдет та река огненная по всея сырой земле-матушке. И откроется тут суд, суд праведный. И пойдут грешники в огонь вечный, а праведники — в радость бесконечную.
Бабушка остановилась, оперлась обеими руками на палку, подняла к небу незрячие глаза свои и глубоко вздохнула.
— А куда же, господи, мне повелишь идти? — спросила она. — Нет мне прощения... Сына единственного не могла упасти от беды лютой. Но ведь, знаешь ты, он сирот да бедных людей любил, за них заступался...
— Нет тебе прощения, Авдотья! — отвечала тут же бабушка самой себе грозным голосом. — Проси у пресвятой матери заступления, Авдотья. Она простит — и я прощу...
Бабушка помолчала немного. Вздохнула и опять зашагала.
— Уж ты ль, матушка пресвятая богородица, — причитала она, постукивая палкой, — превеликая ль ты моя заступница! Уж как с вечера была ты радостна, а с полуночи ты горько всплакнула о своем-то сыне распятом...
Бабушка снова остановилась и протянула перед собой руки. Палка со звоном упала ей под ноги.
— Господи, ведь и на моего-то Михаила тоже венок тернов надели... — еле проговорила она.
Губы ее задрожали. Лицо изобразило нестерпимую муку, и бабушка горько заплакала.
— Миша, Миша, сыночек ты мой...
Я до смерти напугался и тихонько подошел к ней.
— Бабушка, а бабушка, ты с кем это разговариваешь?
— Ах, это ты, разбойник?! — сказала она. — А я думала, ты вперед убежал. Старая я — умирать мне скоро, вот о смерти и задумалась да дядю Мишу вcпомнила... Любил он вас, дядя-то Миша, помогал... Грех вам будет, если его забудете...
— Нет, бабушка, ни тебя, ни его никогда не забудем.
3
Подготовив пчел к роению, мы выходили полоть просо. Солнце жжет немилосердно. Нигде ни облачка. Спина болит, разламывается. Но полоть надо: сорняки грозят задушить хлеб. Нас трое, а их целые полчища — осока, молочай, березка, лебеда и чертогон колючий. У одного яркий бордовый цветок, а у другого — шишка почти с кулак, а третий — сам-великан, распустил ветви-лапы на все стороны и как будто говорит: «Не подходи!» Но мы разбили загон на участки и били «врагов», как настоящие вояки, — по частям. Наши руки, ноги, лица позеленели и почернели. Мы рвали, дергали, ломали и перегрызали зубами жесткие стебли и корневища, которые не поддавались силе рук.
Вечером саднило руки, расцарапанные в кровь, болели растрескавшиеся губы, ныло в подошвах и ладонях от заноз. Но на сердце было легко: травы становилось все меньше и меньше, а хлеба зеленели, и казалось, что набирались они силы и крепости.
Нередко мать посылала нас на прополку и уборку поповских полей. Особенно мне памятна работа на маковом поле. Мы соблазнялись тем, что можно было досыта наесться маку, но после уборки его у нас долго нарывали пальцы от колючек. Платили же нам по пятнадцать копеек в день, на нашем хлебе.
Когда не было работы в поле, мать отправляла меня на огород полоть и окучивать картошку. Но одному работать было невесело, и я развлекал себя песней. Под песню и дело лучше спорилось. Я пел любимую:
— Ай да молодец! Хорошая песня, где это ты слыхал? — спрашивала меня соседка, глядя через плетень.
— А я еще по-другому знаю.
— А ну-ка, спой.
Я запел скороговоркой: «Соловей кукушку посадил в кадушку».
— Ах ты озорник!
Я не любил, когда меня подслушивали, а петь любил громко. Пришлось заканчивать песню про себя. Но это было не то. Тогда я находил другое развлечение: надавливал на один глаз и наблюдал, как начинали плыть сначала красные и желтые волны, а потом сыпались и прыгали разноцветные звездочки и точки. Глазу больно. Я немного ослабляю нажим, и все проваливается во мрак. Тогда я открываю глаз и замечаю новую странность: погляжу на траву одним глазом — ярко-зеленая, погляжу другим — серая. «Что за шут! Испортил, видно, глаз!» Гляну на небо одним глазом — синее-синее, гляну другим — бледно-голубое, почти бесцветное. «Факт! Испортил глаз!» Я испугался. Посмотрел обоими глазами — ничего. Небо как небо — голубое. Все в порядке. Можно продолжать. Нажимая на глаз, я замечал, что у меня вдруг стало четыре руки, четыре ноги. Это интересно. Погляжу на скворечницу — две; на петуха, на амбар, на кошку — везде вдвое больше. Вот так ловко! Этак, значит, придут вечером корова и овцы, я посмотрю на них, а коров две, посмотрю на трех овец, а их шесть, посмотрю на двух ягнят, а их четверо! Замечательно! Мяса-то, мяса-то сколько будет! Шерсти, пуху...