— Что, герой, хорошо на белом свете жить?
— Хорошо! — отвечал я.
— Ну, если так, — говорил он, — значит, дело наше на поправку пойдет.
И мне казалось тогда, что дядя Миша все может. Возьмет вот сейчас палку и на моих глазах заставит ее распустить листья, прикажет ей расцвести — и она сейчас же расцветет.
Может быть, Семен Иванович не простил дяде Мише его вмешательства в наши земельные дела, а может быть, у дяди Миши с начальством еще какие-нибудь счеты были, — только однажды поздней осенью, вечером, пришли к нам урядник с жандармом, а с ними Гришка Лобанов, и увезли дядю Мишу.
Но он как будто невидимо продолжал жить с нами во всех наших делах, особенно в дни тягот и невеселых раздумий. Мама и бабушка часто вспоминали о нем: «Будь с нами дядя Миша, все бы было по-другому...»
В зимнюю вьюгу, под вой метели, когда на душе и так было тоскливо, а в избе холодно, бабушка садилась на край печи и, склонившись над нами, тяжело вздыхала. Потом, прислушиваясь к ровному дыханию спящих ребят, начинала печально причитать:
Потом принималась со слезами молиться. Помолившись и наплакавшись, она ложилась рядом с нами. Тело ее вздрагивало от подавленных рыданий. Я прижимался к ней и целовал ее заплаканное лицо.
— Спи, спи, полуночник, — говорила она, перестав плакать.
И мы все ждали дядю Мишу. Заслышав иногда колокольчик почтовой тройки или чей-либо стук в ворота, бабушка бежала к окну и радостно кричала:
— Миша приехал! Миша приехал!
Но дядя Миша не приезжал...
3
После возвращения из Сергиевска я почувствовал страстную привязанность к матери. Мать часто ругала, даже била меня, чтобы я не мешал ей, не вертелся под ногами. Она пугала нас, рассказывая, как одна вдова бросила своих детей. Намучившись с ними, вдова пришла в отчаяние, открыла зимой двери настежь и, когда дети спали, убежала от них.
Бывало, ночью, проснувшись, я с тревогой подбегал к постели матери и в темноте искал, здесь ли она. Когда рано утром она вставала провожать корову в стадо, я поднимался и с ревом бежал по улице, удивляя прохожих. Мать встречала меня шлепками и бранью, но я не чувствовал побоев от радости, что нашел ее.
...Тихо и радостно совершается утро в избе. И, может быть, от этой особенной утренней тишины я просыпаюсь и открываю глаза.
На стенах колеблется теплое розовое зарево от пылающих в печи дров. А за окном — синяя холодная тишина.
Мать перед печкой месит тесто. Я слышу щелкающие звуки и острый запах закваски. Тень матери на стене то опускается, то поднимается до потолка. Иногда она заполняет собой всю избу.
И я думаю о том, как хорошо мне с ней, моей мамой, и как крепко-крепко я люблю ее. И то, что она делает там у печи, это и есть самое важное, самое главное в мире, потому что она — моя мама.
...У меня сильно разболелись глаза. Я не мог смотреть на свет. Болели глаза долго. В соседнем селе открылась ярмарка, мать поехала покупать ведра и по пути завезла меня в больницу. В больнице мне сделалось дурно. Доктор не стал смотреть глаза, послушал сердце и сказал, чтобы меня везли обратно.
— Дней пять-шесть — больше не проживет...
Мать из жалости накупила мне игрушек: гармошку пятикопеечную, утку, гуся...
Так как доктор лекарства не дал, глаза не переставали болеть, а я не умер, мать начала лечение своими средствами. Она будила меня рано и через все село вела к знахарке, живущей на юру. Знахарка ставила меня перед пылающей печью и мазала глаза мои топленым коровьим маслом. Мне было тепло и приятно. Приятно оттого, что две женщины принимают участие во мне, и приятно просто от теплого масла. Ходил я к знахарке с матерью раза два или три. И каждый раз мне казалось, что болезнь моя вместе с маслом стекает с глаз по лицу на шесток.
Гармошку я скоро сломал, а гуся и утку мы с Игошей пускали на пруду. Птицы расклеились, и им пришел конец. Но мы горевали недолго. Был самый разгар деревенской страды. Такая же страда была и у нас в играх: мы ездили на «жнитво», рвали траву, вязали ее, укладывали в копны, возили на «гумна» — ко двору — «молотить», потом принимались «веять, молоть и печь хлеб».