Пока Петр Васильевич открывал ворота, на крыльце появилась восьмидесятивосьмилетняя баба Дуня, в валенках и телогрейке, в кофте и длинной юбке, повязанная цветастым платком, и, подслеповато щурясь и прикрываясь от солнца ладонью, старалась разобрать, кто к ней пожаловал. А разобрав и охнув, заспешила, причитая, вниз по ступенькам крыльца, держась за перила обеими руками: Петюша был любимым ее внуком, и лишь о нем она вспоминала долгими зимними вечерами после смерти своего мужа, Кондратия Семеновича.
Петр Васильевич осторожно обнял бабу Дуню, ткнулся три раза в ее морщинистые щеки губами и отпустил ее для встречи с девочками, которые, стоя друг подле друга, ожидали своей очереди. Бабу Дуню они не видели два года, проведя прошлое лето на юге, и теперь с трудом ее узнавали.
Оставив девочек с прабабушкой охать, ахать и изумляться, Петр Васильевич по мосткам переехал канаву и поставил машину под навес с обратной стороны избы. Только после этого он огляделся вокруг, расправил плечи и смог ощутить ту разницу между Москвой и Соломками, ради которой ехал сюда и вез своих детей. Хотя солнце и здесь немилосердно пекло сквозь рубашку, однако воздух был значительно свежее и чище, чем в Москве, дышалось легко, и тело не ощущало того липкого зноя, от которого не знаешь, куда деваться.
– У нас-то еще ничего, слава тебе, Оссподи, – говорила баба Дуня, когда все вместе собрались за обеденным столом. – И в реке вода есть, и в колодце имеется. Грибов, правда, нету, и ягод никаких, а клубника, что ты, Петюша, сажал в прошлом годе, посохла. Ее ж поливать надо, а мне, с моими-то ногами, куды уж осилить-то. Морковку полить – и то кое-как. Совсем мелкая морковка-то. И петрушка с укропом еле-еле. Из колодезя ведро пока вытащишь, вся себя израсходуешь напрочь. Старость, Оссподи, прости. Помирать пора.
– Ничего, бабуля, мы это дело поправим, – бодро пообещал Петр Васильевич. – А коза-то, коза-то… что, жива еще? – вспомнил он.
– Жива-а! Что с ей поделается, с козой-то? Привязана возле старой черемухи. Да только с такого корму да по такой жаре много молока не жди. Полтора литра – и те кое-как. Зато гадюк развелось – тьма. И все, скажи на милость, лезут в подпол: там днем прохладнее. А на ночь вылазят. Так что вы поостерегитесь, а то, не дай, Оссподи, укусит какая… Давеча встала, а она, паразитка, в сенях возле ларя лежит. Чуток не наступила. И нашто такая тварь на свете живет? Пользы – никакой. Один вред. Лягушек всех поели. Оттого и комаров развелось пропасть, – вздыхала баба Дуня. – Правду сказать, по нонешней жаре не только комаров, слепней – и тех нету. Зато тли и клопа вонючего – страсть как много народилось. Сморода вся ими усыпана.
В окно постучали. Затем трубный бас пророкотал:
– Баба Дуня! Жива, что ль?
– Сашка Трофимов, – сообщила баба Дуня. – Участковый наш. Из Залесья. А тут, значит, у тетки у своей, Ковригиной Настасьи, проживает уже, почитай, вторую неделю. Плоха совсем Настасья-то стала. На ладан дышит. – И добавила ворчливо: – Эка ему неймется. Сашке-то.
Заскрипели ступени крыльца, скрипнула дверь в сенях, протопали тяжелые шаги по скрипучим половицам, затем распахнулась дверь в горницу, и на пороге возник кряжистый мужик с русой окладистой бородой и усами, в синей выцветшей рубахе-безрукавке и потертых штанах. У него была такая мощная шея, такие широкие плечи и выпуклая грудь, такие толстые руки, что он казался одним из тех былинных богатырей, о которых рассказывалось в сказках и какие давно перевелись.
– Здравствуйте! Хлеб да соль! Не помешал? – прогудел он, продолжая подпирать дверной косяк.
– Не помешали. Проходите, – пригласил Петр Васильевич, приподнимаясь из-за стола, с любопытством разглядывая незнакомца. – Может, отобедаете с нами?
– Благодарствую, уже отобедал. Баба Дуня, небось, поведала вам, кто я такой есть, – то ли спросил, то ли подтвердил свою догадку вошедший, привыкший, судя по всему, не слишком церемониться.
– Участковый! – выпалила девятилетняя Аленка с такой поспешностью, будто боялась, что ее опередят. – А почему вы без фуражки?
– Верно, малыш. Участковый тутошний и есть. Александром Трофимовичем Трофимовым прозываюсь. А батька мой, между прочим, на все три «т», – весело прогудел Трофимов, будто в большую трубу. Затем оторвался от косяка, шагнул вперед, тиснул Петру Васильевичу руку, покивал головой: мол, как же, как же, наслышан о Петре Васильевиче, сел на лавку у стены, отер с лица пот тыльной стороной ладони. – А без фуражки я потому, малыш, что считаюсь как бы в отпуску. Но поскольку я один на весь околоток из одиннадцати деревень, постольку отпуск у меня как бы есть и как бы его нету, – хохотнул Трофимов, будто закашлялся. – Вот приметил, что вы приехали, решил зайти и предупредить. Обстановка у нас в районе сложилась исключительно пожароопасная: всё высохло, любая искра – и… сами знаете, что будет. Шатурские болота горят, в Рязанской, Воронежской, Нижегородской губерниях горят леса и деревни. А у нас восточнее и южнее такие болота лежат, что за день не обойдешь, не объедешь. Часть из них когда-то была обводнена, а большая часть – нет. Так что все может быть. Хоть крестный ход заказывай, чтобы нас минула чаша сия, – хохотнул он и продолжил: – С батюшкой Удовским говорил давеча на сей счет: мнется, приказа сверху, вишь ты, не было. Из бывших армейских: они без приказу ни влево, ни вправо, ни взад, ни вперед. А наверху, так я понимаю, ждут, пока ситуация с погодой не прояснится окончательно, то есть пока синоптики на все сто процентов не решатся гарантировать изменение погоды к лучшему. Скажем, хотя бы дня за три. А те и сами не ведают, что нас ждет. В старые времена уже б с полмесяца во все колокола звонили о ниспослании дождя и урожая, ходили бы с хоругвями и с иконами, а тут всё посохло, а они – молчок. Вывод: боятся подрыва церковного авторитета. Из этого вытекает, что не шибко-то верят в свои молитвы.