Поляк был приговорен к смерти. В качестве особого поощрения нам было разрешено присутствовать при повешении; вешали его тут же, перед самым его домом. Адольф попросил разрешения помочь палачу, чем опять стяжал себе славу. Я же опять покрыл себя позором и опозорил свою семью. Меня стошнило, когда несчастный, раскачиваясь, повис на веревке. Чтобы закалить мою волю, фюрер нашей группы назначил меня в похоронную команду.
Отец специально приехал, чтобы высказать до конца, что он обо мне думает. Мой позор был тем больше, что Адольф, моложе меня, заслужил благодарность.
Наша группа помогала разыскивать «преступников». Однажды нас привели в суд, где «судили» депатриированных французских граждан, которых обвинили в краже продовольствия. Судья заявил, что они «упорно отказывались сотрудничать с Германией, в то время как молодежь Германии сражалась за всю Европу». Французы были приговорены к смерти, «в соответствии со здоровым народным инстинктом, за гнусное злоупотребление правами, которыми они пользовались в качестве гостей, за ущерб, нанесенный германскому народу неподчинением порядку, установленному в стране, оказавшей им гостеприимство».
Никогда не забуду этих людей, таких истощенных, казалось, стоило только подуть на них, и они упадут. Их было пятеро, они стояли под виселицей. В последний момент один из них запел «Марсельезу» – и все они задергались на веревке, как рыба на крючке удочки.
Он замолк, уставившись на пальцы, сплетенные с такой силой, что косточки проступали белыми пятнами на загорелой коже.
– Один из тех, кто присудил этих людей к смерти, так галантно поцеловал твою руку на коктейле у Хорста в прошлое воскресенье. Сейчас он один из главных судей в Берлине. В наших судах подвизаются тридцать восемь таких деятелей, как он.
Стивен встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Казалось, ему не хватало воздуха.
– Вспоминаю последнее рождество, мы все были в сборе. Хорст вернулся из Парижа, Карл – с Восточного фронта, оба нагруженные подарками. Карл привез меха, – дорогие, роскошные меха. Я был настолько оболванен пропагандой, что только нынче вечером мне пришло на ум спросить себя, а как он их достал? Конечно, не за деньги же купил.
Чемоданы Хорста были битком набиты чулками, перчатками, французскими духами. Для матери он привез ожерелье, отцу бутылку коньяка и шнапса. Вильгельм, муж Берты, вывез из Норвегии чудесные шерстяные вещи. Видеть не могу эти красные с белым шали, которыми Берта укутывает себя в машине, без того, чтобы вновь не вспомнить все это.
Подойдя к ней, он пристально посмотрел на нее, словно желая проникнуть в ее мысли.
– Мне становится не по себе, слушая, как они рассказывают тебе о своих страданиях во время войны. Многие действительно сильно пострадали, когда начались страшные бомбардировки. Но в этом доме никто не пострадал и во время войны, да и в первые годы после войны. У нас было все: одежда, отопление, пища, вина.
Да, это было памятное рождество! Мы пили за решающий год великой освободительной битвы за Германию. – У него вырвался короткий неприятный смешок. – Д-да! Это было замечательное рождество для всех нас, кроме прислуги-голландки. Звали ее Юлиана, ей было шестнадцать лет. В то время в доме слуг было всего двое: эта девушка и Шарлотта. Выполнив свои обязанности, Шарлотта ушла домой, ее сын приехал в отпуск с фронта. Вскоре он был убит.
Случилось так, что после обеда сразу не подали кофе и Берта отправилась на кухню. Она застала там Юлиану, плачущую навзрыд, потому что шнапс был привезен Хорстом из ее родного города. Не знаю, что сказала Берта, но, по ее словам, девушка отвечала дерзко, и она ударила ее по лицу. Девушка пыталась защититься – о нет, она не ударила Берту! На шум прибежали мы. Юлиана забилась в угол, прикрывая лицо подносом. А Берта избивала ее что было силы. А силой Берта всегда отличалась.
Карл позвонил в полицию. Девушку судил нацистский суд и приговорил ее к повешению за то, что она «оскорбила честь германского народа, защищаясь от побоев немки».
Я вспомнил все это в первую же неделю по приезде. А ты еще жалела бедную Берту!
Джой вскочила, пошла выпить стакан воды. Закурила, вернулась, села на прежнее место.
– Время шло. Карл был убит под Сталинградом. Дом Берты разбомбили. Высадились союзники. В январе сорок пятого, тогда мне еще не исполнилось и шестнадцати лет, меня призвали в вермахт. Там были парни и помоложе меня.
Перед посадкой в эшелон Гитлер устроил нам смотр. Долго еще слышался мне во сне его голос, усиленный громкоговорителем, взывавший к нам: «Будьте жестоки. Природа жестока, стало быть, мы имеем право быть жестокими. Действуйте смело и без предрассудков. Это наиболее гуманный метод ведения войны, ибо он устрашает противника». Это устрашило меня.
Но мы не знали о поражении. До последнего момента мы не думали, что нас могут разбить. Даже моя мать была так обработана, что не верила в возможность нашего поражения.
Я не хочу даже пытаться рассказать тебе о последних пяти месяцах войны. Для меня война – грохот и ужас. Я жил в страхе, что меня убьют – даже не враги, а соотечественники, – потому что я был плохим солдатом. Я не хочу, чтобы ты думала, будто сейчас я изображаю себя противником Гитлера. Нет, им я не был. Я был сбитым с толку, запуганным, охваченным паникой юнцом, у которого не было «военной жилки» и который глубоко ненавидел военщину.
Он снова прислонился к окну, напряженный, отрешенный.
– Все было сплошным безумием. Радио и газеты трубили: «Победа! Победа!» А наши войска отступали на всех фронтах, как дикие звери перед лесным пожаром.
Меня послали в Чехословакию. Там моя фамилия доставила мне немало мучений, ведь это была фамилия Вильгельма, ненавистного чехам за все, что он натворил в Лидице.
Наш корпус занимался вылавливанием партизан, предоставлявших убежище борцам Сопротивления. Однажды мы арестовали двоих: мужчину и женщину. Их «подвергли экзекуции» за то, что они «самым безответственным образом саботировали поддержание порядка и безопасности своего народа».
Мы арестовали католического священника в церкви за то, что он служил панихиду по убитому борцу Сопротивления. Он был приговорен к смерти.
Мы арестовали протестантского пастора за деятельность, враждебную рейху. По словам судьи, он заявил, что «души людей интернациональны», и это следует рассматривать как оскорбление нации и отсутствие расового инстинкта! Он был казнен.
Все эти месяцы я действовал, как автомат. Лишь какая-то извилина моего мозга еще жила и фиксировала речи судей; они въедались в мозг, как кислота в доску гравера. На этих судилищах, по иронии носивших название «народных судов», я, Штефан фон Мюллер, шестнадцати лет от роду, познал нацизм во всей его чудовищной жестокости и проклял в своем сердце его и всю свою семью, всех, кроме матери. Роковой час был неизбежен. Это случилось близ Терезина. Стояла весна. Зацвели плодовые деревья, и повсюду распускалась листва. У подножий придорожных распятий лежали букетики цветов. А в старинной крепости семнадцатого века был расположен концентрационный лагерь. Когда ты заговорила о профессоре и Берта заставила тебя замолчать, мне было стыдно за твою слабость. И тут я вспомнил обо всем, что видел в Терезине. Навсегда в моей памяти остался тот участок лагеря, где на пути в газовые камеры временно содержались еврейские дети. Ребятишки рисовали картинки на стенах – такие же картинки, какие рисует Энн. Один, постарше, написал стихотворение: «Бабочки здесь не живут». – Он обхватил руками голову; голос его доходил до нее приглушенно: – Я бежал оттуда что есть духу, предоставив другим глумиться над детьми. Теперь я думаю: «А что, если бы мои дети?..»