И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки.
Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал:
— Огня! Огня!
— Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал:
— Огня!
Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги.
Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова.
Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами.
В одно неуловимое мгновенье Василию вспомнилось все: и первые встречи с Дуняшкой, и первый враг, убитый в рукопашном, и ярче всего тот час, когда он, раненный, лежал в лесу, глотая снег, и мысленно прощался с Авдотьей, плакал от тоски, любви и жалости к ней.
Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли.
Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и ой сам ощущал их тяжесть.
— Васенька! — крикнула жена.
Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку:
— У!.. Ты!..
Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями.
Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно.
Тогда Степан негромко, но твердо сказал:
— За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел…
— Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!..
— Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло оказал — Детей!..
Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежнорозовое, но свое собственное.
Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок.
Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного.
— Дай! — сказал он жене.
Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала:
— Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану.
Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала:
— Папаня же! Папаня!
Степан стоял рядом и не смел подойти к ней.
— Возьми! — сказал отец Степану.
Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шопотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!»
Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала.
За ночь прошел хмель и улеглось потрясение.
Утром он вышел во двор.
Степан колол дрова и, увидев Василия, растерялся и пошел к воротам.
— Не уходи! — крикнул ему Василий.
На заборе виднелись латки свежего теса, в свинарнике был настлан пол, всюду чувствовалась заботливая мужская рука.
В амбаре висела замороженная баранья туша.
Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся а избу:
— Что ж, Прасковья Петровна, угощай!
Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались.
Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день.
— Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич.
Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках.
Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал:
— Ну, рассказывайте, как в колхозе?
— Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан.
Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове.
— Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий.
— Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет…
Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий.
— А нынче как?
— В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже.
Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься».
— Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он.
— Партийной организации нет. А коммунистов яда ты.
Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу.
— Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили.
— Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове.
Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь.
— Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?..
— Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел…
— Так…
Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло.
Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны.
Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом.
— Колхозную пятилетку прорабатывали?
— Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома…
— Так…
Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался:
— Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления.
Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол.
— Как комсомол?
— Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын.
Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами.
— Мальчонка ведь был…