Полюбилось это и окрест меня жившему православному люду.
"Дай же тебе Господь здоровья доброго – так стали мне кое-кто сказывать, – вишь, ведь, что надумал! Едешь иной раз из города под хмельком, в голове бес буровит; едешь, переругиваешься со спутниками или, там, со своей бабой... Смотришь: иконы да еще лампадки – опомнишься, перекрестишься, тебе доброго здоровья пожелаешь – глядь, ругаться-то и забудешь!"
Пришла зима. Стали поговаривать, а там и до моего слуха дошло, что мои часовенки великую пользу принесли народу православному и в осенние темные ночи, и в зимние метели; сказывали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблудится человек в зимнюю вьюгу, набредет на часовенку, стоящую на распутии, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые... И стал народ носить к часовенкам свои трудовые копеечки, грошики свои, трудом, потом да слезами политые; положат копеечки на земле, отойдут, а кто положил – Бог знает. Приедут старосты с объезда и привезут когда копеек 7-8, а то и больше. Что делать с ними? И покупали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ставили их за здравие и спасение Богу ведомых душ христианских, тайных доброхотных жертвователей. Так лет около двух совершалось это по виду малое, но по духу великое дело христианской любви и веры...
Как-то раз пришел ко мне вечером за обычными распоряжениями мой староста и между прочими событиями дня сообщил мне, что в народе говорят, будто у одной из моих часовенок стало твориться дело недоброе: стал какой-то тать поворовывать доброхотные приношения.
Очень огорчило меня это известие: страшно мне стало за христианскую душу, так глубоко павшую, что решилась она покуситься на такое святотатство.
"А не слышно, – спрашиваю, – на кого народ думает?"
"Слух есть на деревенского пастуха и на его сынишку-подпаска, – ответил мне староста, – замечали, будто они – то вместе, то порознь – до выгона стада куда-то бегают раным-ранехонько в поле по направлению к часовне".
"А кто пастух?"
"Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то".
"Быть не может!.. Да разве он вернулся с шахт?"
"Вернулся. Пошел ни про что, вернулся ни с чем; теперь у мужиков нанялся стеречь стадо. Он им напасет того, что и жизни рады не будут. Самоидолом он был, самоидолом и остался: какого толку ждать от человека, который и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изволили, что не будет добра из этого человека!"...
Это была колкость по моему направлению за то, что, вопреки совету старосты, я попробовал, было удержать у себя на службе "самоидола". Характерное это было словцо – "самоидол" и в устах старосты должно было означать человека, который ради удовлетворения своих желаний готов на все, даже на преступление: сам, мол, для себя идол и что, значит, захочет, то и принесет самому себе в жертву...
Пробовали мы изловить вора на месте преступления – не тут-то было...
"Ты его сторожишь, а он тебя сторожит: где его поймать, когда ему сам "тот-то" помогает?" – объяснил мне мой староста и махнул рукой.
Махнул рукой и я на все это скверное дело, предоставив его суду Божьему.
И суд этот наступил...
Приходилось ли тебе, читатель, видеть когда-нибудь деревенское стадо захудалой нашей черноземной деревни? Горе одно, а не стадо! Тощие коровенки, по одной на два – на три двора, зануженные зимними голодовками, тощими летними пастбищами на "пару", выжженном солнцем, заросшем полынью и воробьятником, вытоптанном, как ток, с ранней весны овцами; коровенки, надорванные преждевременным телом, сыростью и холодом зимних помещений, нуждой своих хозяев – всем горем, всей мукой современной заброшенной черноземной деревни: и таких-то одров – штук двадцать-тридцать на сотню дворов густонаселенной деревни! Десятка полтора-два свиней с подсвинками; сотни с три овец да бык полутеленок, малорослый, полуголодный – вот и все деревенское стадо. Все это едва живо, едва бродит, полусонное, полуживое, обессилевшее...
Над таким-то стадом и был пастухом Андрей Марин со своим десятилетним сынишкой.
Через родное мое село, деля его на две половины, протекала речка, извилистая, красивая, но мелководная до того, что ее местами вброд могли переходить куры. Запруженная версты три ниже села, она в самом селе еще была похожа на речку и в летнее время оглашалась целыми днями радостным криком и визгом деревенской белоголовой детворы, полоскавшейся от зари до зари в ее мутновато-бурой полустоячей воде; ну а выше села, где по лугам после покоса паслось больше на прогулке, чем на пастбище, деревенское стадо, там наша речка текла таким мелким и узеньким ручейком, что все ее каменистое дно глядело наружу. Только в одном месте, где речка под невысоким отвесным берегом делала крутой поворот, она в своем дне течением и вешним половодьем вымыла под самой кручей яму сажени в полторы глубиной и не больше сажени шириной. Это было единственное глубокое место на всем протяжении речки, что было выше села, да и то такое, что взрослому человеку его можно было без особого труда перепрыгнуть.