Забирались карбасами иногда и за Святой Нос, а бывалые поморы и на Грумант[56] и в Гренландию хаживали, хотя и небезопасно то было из-за свейского разбоя. После Петровых войн, правда, полегче стало, остудились свей, былую силу и наглость потеряли.
— Ах! Здорово там! — мечтательно вздыхал Ломоносов и толковал Симеону о том, как хороша простая работа: — Всё понятно! — И рубил утверждающе ладонью по столу. — Добыл рыбу или зверя — это корм тебе и прибыток! Добыл — и ешь!
Симеон согласно и понимающе кивал.
— А тут! Годами мелешь горы фактов. Сотни опытов ставишь, до головной боли устаёшь, и что? Добыл знание, так это пока ещё и не прибыток вовсе. Надо, чтобы его признали, приняли. А кому понесёшь? Кому? — допытывался он у Симеона, вперившись в него настойчивым взглядом. И сам же отвечал: — Немцам! Кроме них, пока некому. А доложишь, так они носы воротят, тебя же и освищут! А всё почему? — опять теребил он Симеона, который понимающе-вопросительно разводил руками. — Токмо потому, — продолжал Ломоносов, — что не они сие знание добыли. И не ихнему честь оказать надо, а русскому! А они того ну никак не хотят! Никак!
Симеон с готовностью соглашался.
Потом Ломоносов мирно засыпал на своём топчане, а Симеон, сокрушённо вздыхая, на цыпочках, тихо закрыв за собой дверь, уходил на первый этаж, в привратницкую камору, спать.
Петербургское лето коротко и ненастно. Уже проходил июль, но лишь едва отцвели в палисаде вывезенные из Подмосковья кусты сирени. Ещё только конец августа, а уже часто закрывают небо набухшие влагой сизые тучи, изливаясь нудным осенним дождичком. В июне перестали топить печку, в сентябре уже надо думать о новой зиме. Но в заключении время идёт медленно, и потому Ломоносову лето 1743 года казалось нескончаемым.
Понемногу возвращались интерес к наукам и тяга к работе. Попросил Крашенинникова притащить ему из академической лавки Невтонову[57] «Физику». Стал её вычитывать; поражала мощь ума великого англичанина, но не все мысли вызывали согласие.
Студиозы Крашенинников и особенно Широв часто посещали Ломоносова. Добровольный же ученик Иван Харизомесос забегал, когда только мог, а иногда просился и ночевать остаться.
Ломоносов учил Ивана латыни и полной арифметике, учил, заставляя того всё записывать со своих слов. Да и как же иначе было поступить, ежели в «Арифметике» Магницкого, изданной ещё при Петре Первом и бывшей до сих пор единственной книгой по предмету, как говаривал Ломоносов, «сам чёрт голову сломит».
— Ну-ка, попробуй пойми, — говорил он, показывая пальцем в строчки, и затем читал: — «Радикс, или корень, есть число яковыя либо четверобочныя или равномерный фигуры или вещи, един бок содержащие».
Иван морщил лоб, пожимал плечами, а Ломоносов, отложив книгу, всё объяснял понятно. А потом, словно жалуясь, добавлял:
— А вот нам-то каково было в Славяно-греко-латинской академии? Ежели чего не понял, розгой лишь только и разъясняли.
Когда приходили студенты, Ломоносов обсуждал с ними уже не арифметику, а высокие материи. Но и тогда Иван не уходил.
Он сидел и в оба уха слушал речи старших, сначала совсем непонятные, но потом как-то незаметно наполнившиеся значением и смыслом. И хотя от себя пока ничего не решался вставить, но уже разбирал многое.
Чаще всего наседал на Ломоносова Алексей Широв. И не то чтобы о умыслом раздразнить, нет. Просто он въедливо донимал непонятными вопросами, а Ломоносов, не уклоняясь, то разъяснял и спорил, когда знал ответ, то озадаченно замолкал, размышляя над неясным.
— Вот вы говорите, что теплота есть коловращение частиц материи? — спрашивал Широв.
— Да, так!
— Ну а как же она через расстояние передаётся? Частицы воздуха расталкивает?
— И это так, – спокойно подтверждал Ломоносов.
— А если воздуха нет? Пустота Торричеллиева, тогда чем теплота будет передаваться? – торжествующе задал каверзный вопрос Широв.
— Теплота плохо проходить будет, — несколько нерешительно ответил Ломоносов.
— Так будет проходить или не будет? — с беспощадной настойчивостью допрашивал Алексей.
Ломоносов задумывался, ища верное объяснение, а Широв уже спокойно договорил:
— Значит, одним коловращением частиц нагретого тела всего не описать, Михайло Васильевич!
И Ломоносов согласился:
— Что ж! Над тем ещё великий Гугений[58] размышлял и объяснение дал. Есть эфирные частицы. По ним-то волнами и распространяется движение; тож и теплота.
— И солнечный свет? — уже не задиристо, как бы отступая, спрашивал Широв.
— И солнечный свет тоже, ибо нет никакой «светящейся материи», — уверенно отвечал Ломоносов. — Не может оная в огромных количествах из Солнца истекать и неизвестно куда деваться.
— Но Невтон...
— Не прикрывайся Невтоном, сам думай! Невтоновы корпускулы — весьма сумнительная вещь.
В разговорах время проходило быстрее. Но когда собеседники покидали его, наваливалась тоска. Ползучая, тошная, хватающая за душу хладными пальцами неуверенности, неверия в будущее, безнадёжности.
Ломоносов терзал себя вопросами: «А стоило ли связываться? Может, надо было потише? Может, лучше было смириться и стерпеть? — И тут же отвергал эти мысли как недостойные, как минутную слабость: — Нет! Кто-то рано или поздно должен был выступить против засилья чужестранцев. Должен! Не я, так другой. Так почему не я? — И укреплял себя мыслью о том, как храбро всегда выступали россияне против врага внешнего, против супостата: — Жизни не жалели и тем не гордились, шли на смертный бой естественно и просто. А как же иначе? — И затем уже с усмешкой корил себя: — Так чего же здесь на миру-то осторожничать? Хотя и здесь тоже враги, замаскированные, хитрые. Всей российской наукой завладеть хотят, но только скрытно, изнутри. А потому восстать нужно было! Нужно! Ради чести русской науки!»
Мысли эти укрепляли Ломоносова в его твёрдости, помогали ему сносить унижение, терпеть бремя вынужденного безделья, отрешённости от наук, к занятиям которыми он всегда стремился со всею силой своей неуёмной души.
А время шло. Решение императрицы всё не выходило, Ломоносов же, почитая себя оскорблённым, прошений не посылал и уже двоекратно наотрез уклонился от дачи Шумахеру показаний, проявляя страшное упорство и нераскаянность. Вхожий к Шумахеру Крашенинников докладывал тому, что Ломоносов пришёл в крайнюю скудость и даже дневной пищи себе купить на что не имеет и денег взаймы достать не может.
— Надо бы, господин Шумахер, поддержать его кормовыми деньгами, выдать в счёт жалованья, — искательно ходатайствовал Крашенинников. И глазами просил поддержки у сидевшего рядом Геллера.
— Ничего, перетерпит, — сухо отвечал Шумахер. — Посидит голодным — сговорчивей станет.
Чужестранцы к пощаде склонны не были, цепко держались за свои привилегии, твёрдо оберегая, чтобы в их почтенную компанию не вмешался русский, чего здесь отродясь не бывало. И после ухода Крашенинникова Шумахер наставлял своего родственника Геллера:
— Всё так, верно! Ибо русский, вмешавшись, может лишить хлеба кого-нибудь из наших. А тех, готовых вмешаться, уже несколько видно. — И кивнул на ушедшего Крашенинникова.
Как-то летом Симеон, раздвигая на столе в холодной бумаги и книги, чтобы поставить котомку с едой, вдруг несказанно удивился.
— Гляди-кось, — уважительно произнёс он, взяв в руки толстую, в кожаном переплёте с медными застёжками книгу, — Михайло Васильевич за псалтырь[59] взялся? От, слава те, господи! В разум вошёл человек.
Симеон несколько раз мелко перекрестился. Ломоносов неопределённо усмехнулся, как бы согласившись, кивнул и спросил:
— Я вижу, Симеон, ты с книгой сей знаком? Грамоту бегло разумеешь?
— Не бегло, но разумею. По псалтырю и учился, — ответил Симеон и, открыв книгу на лежавшей в ней закладке, медленно, по слогам стал читать: — «...егды человецы суть многогрешны велегласно яко единые усты глаголаху...» — На том задохнулся и, переведя дыхание, удовлетворённо закончил: — Вот видите, читаю.
57
59