— Горе нам! — снова завыла на пороге Аурелия, жена Лэдоя. — Горе нам!
— Так что теперь…
Клоамбеш больше не мог говорить, слова комом застряли у него в горле. Он всхлипывал, сморкался, вытирал нос, не в силах оторвать глаз от руки Митру.
— Сделай доброе дело, Митру. Прости. Смилуйся!
Митру вдруг стало противно. Ненависть куда-то исчезла, и он почувствовал, что ему здесь больше нечего делать.
— Когда сгорел твой дом… я пошел… я привел хо… хо… — рыдал Лэдой, теперь уже с облегчением, так как понял, что Митру ничего ему не сделает. — Вы будете жить у нас… Сколько пожелаете… Времена-то тяжелые. Велики наши грехи… и много их… А мы ведь люди, и оба румыны.
— Теперь вспомнил, — с отвращением бросил Митру. — Уходи с глаз моих. Убирайся к черту.
Клоамбеш повернулся и мгновенно исчез в доме. Забытый фонарь продолжал гореть тусклым желтым светом. Флорица взяла его, подошла к Митру и потянула его за руку, как слепого.
— Пойдем… Устал ведь… Пойдем.
Митру послушно поплелся за ней. Они пересекли обширный, мощенный кирпичом двор и направились к помещению для батраков, где им уже пришлось жить когда-то.
Когда Митру услышал в темноте спокойное дыхание ребенка, силы вдруг оставили его. Он почти упал на лавку, руки повисли, словно ватные. Флорица, заметив наконец, что почти раздета, юркнула в постель и натянула служившую ей одеялом попону до подбородка. Глаза ее блестели. Она улыбнулась, потом чуть не заплакала и прикрыла рот ладонью.
Митру встал и тяжело шагнул к топчану, на котором спал Фэникэ.
— А где второй? Я же оставил тебя беременной, когда уезжал…
— Выкинула, когда здесь шли бои… — прошептала она.
— Да… видать, ослабла, не удержала…
— Фэникэ, — ласково позвал Митру и потрепал мальчика по плечу. Но ребенок сердито отмахнулся и повернулся на другой бок.
— Устал, озорник, — вздохнула Флорица. — Не разбудишь и пушкой. Оставь его. Утром наговоритесь…
Прежде чем лечь, Митру извлек из ранца фунтики с конфетами и разложил их рядом с подушкой, чтобы утром мальчик сам нашел их. С тяжелым вздохом нагнулся он, чтобы расшнуровать ботинки. Отчаяние вдруг взорвалось в нем, как граната. «Снова в батраках, и теперь уж навсегда». С яростью сорвал он с себя одежду и швырнул на пол. «Даже не спрашивает, голоден ли я, — с горечью подумал он. — У нее только одно на уме. Эх, бабы, бабы. А может, ей, бедной, нечем и накормить меня…»
Убавив фитиль, Митру задул лампу и ощупью двинулся к постели. Когда колени натолкнулись на дощатый край лавки, две дрожащие руки схватили его за плечи и потянули вниз…
— О чем ты? — ласково спросил Митру, заметив, что Флорица плачет, прижимаясь к стене, чтобы оставить ему побольше места.
— Я думаю… сколько тебе пришлось испытать, бедненький.
Митру подавил вздох. Ему хотелось закурить, и он долго еще лежал с раскрытыми глазами, слишком усталый, чтобы уснуть.
С каждым днем все больше солдат возвращалось по домам. К вечеру, когда приближалось время прибытия поезда, женщины собирались на околице у креста. Они усаживались на траву у придорожной канавы и болтали. По временам то одна, то другая из женщин вскакивала и, приложив к глазам ладонь, всматривалась в озаренную заходящим солнцем степь. Едва вдали появлялись торопливые, казавшиеся огромными фигуры, как раздавался пронзительный крик, прерывающийся от радости, тревоги и нетерпения.
— Идут, бабы… Идут!
Все умолкали затаив дыхание, боясь двинуться с места. Матери судорожно сжимали грязные ручонки детей. Фигуры приближались, очертания их вырисовывались все ясней. Когда фронтовики наконец подходили, слова тонули в криках, причитаниях, неловких поцелуях. Солдаты почти со страхом брали детей на руки, заглядывали им в глаза, смущенно смеялись, видя, что ребята, не узнавая отцов, робко смотрят на их бородатые высохшие лица. Наконец осмеливались подойти к солдатам и те, к кому никто не приехал.
— Аурел… не встречал ли ты Михая?
Вернувшиеся быстро и сбивчиво отвечали, что одних они видели в Венгрии или Чехословакии, о других слышали, что они на пути домой или лежат, раненные, в госпиталях Арада, Тимишоары, Оради.
Толпа приходила в движение, шла через село. Жены вернувшихся вели мужей под руку, прижимались, терлись о их плечо щекой, смеялись или плакали, чтобы все село видело, как они счастливы.
Демобилизованные бездельничали день-другой, засиживались до поздней ночи в корчме Лабоша, рассказывая о местах, где побывали, о сражениях, о русских. С каждой новой рюмкой рождались новые, все более красочные истории. За выпивку охотно платили старики, им не верилось, что последняя война была тяжелее, чем та, в которой сражались они в рядах австрийской армии под Пьяве, Капоретто, в Галиции, Боснии и Герцеговине. Лабош, в рубахе с засученными рукавами, слушал, прищелкивая языком, прикладывался к рюмке и дремал, пока жена — злая как гадюка — не толкала его в бок острым локтем. Тогда он вздрагивал, облизывал седые усы и, улучив момент, осушал новую стопку. Если бы не жена, которая вела все расчеты, пьяница и размазня Лабош давно бы уже прогорел. Крестьяне то и дело подходили к стойке и, подмигивая, спрашивали: