Несправедливость, конечно, унижала, но люди так уж устроены, ну и, конечно, воспитаны всем ходом истории, что проявлять свое неудовольствие могут лишь где-нибудь на кухне, под рюмочку, среди таких же обделенных и униженных. Кухонная критика системы, вождей, бесправия, беззакония – это, наверное, наше советское, паровыводящее негатив устройство. Выпили, обматерили всласть, разобрали по косточкам лидеров, перелопатили политическую составляющую, закусили и разошлись. А дальше – согласная с линией партии жизнь добропорядочного гражданина, до следующей кухонной встречи единомышленников.
Времени с тех пор минуло много, а и теперь все то же самое. Наверное, кухня – это для русского человека его политическая трибуна, где семья – однопартийцы, а гости – солидарный электорат. Смешно, убого, но что есть, то и имеем.
Среди нас, разномастных и разновозрастных детей, тоже царило весьма относительное понимание добра, и справедливости, и чести. Разумеется, сила являлась основой любых отношений. Сила была законом номер один, и ей подчинялись все. И хитрые, и льстивые, и жадные, и, само собой, слабые. Хотя мир полон исключений, считается, что они – подтверждение правил. Но я бы поспорил и о правилах.
В нашем классе, довольно разношерстном во всех проявлениях… Тогда школьные классы не набирались по одаренности, финансовому положению родителей и прочей хитродумной системе. В те времена все были равны, особенно дети. Так вот, в наш класс, где-то уже в конце сентября, привели четырех учеников из какого-то детского дома. Три девчонки и парень – и по виду, и по всем повадкам совершенный бандит и отморозок. Он ничего не умел, не хотел, не смыслил, не понимал, кроме как бить, унижать, измываться, оскорблять. Он и говорил матом, хотя в те годы это считалось неприличным, тем более при взрослых. Да что там неприличным – невозможным, потому как любой взрослый мог за это съездить по губищам или дать такую оплеуху, что час в башке звенели валдайские колокольчики. О толерантности и правах ребенка тогда никто не слыхал. А этот просто и нагло лепил матерщину даже учителю. Ну и что ему, если училка выставит за дверь из класса? Он в туалете выкурит папироску и как ни в чем не бывало вернется, неся шлейф прокуренной своей плоти.
Он был с виду просто шкет, сухопарый, низкорослый, неприятный своим злобным взглядом, ухмылкой тонких изогнутых губенок, какой-то облезлостью, недоделанностью. Он вечно искал повод, чтобы оскорбиться и отомстить. Всем, любому. Для него не существовало приоритета силы. Его сутью была злоба и ненависть. Как и где он вырос и сформировался, теперь уже никто не знает, но мне кажется, что такими уже рождаются. Там, в теплой утробе матери, сосет пальчик, плавая в материнской неге гаденыш, сущность которого – истребление, глумление и насилие. Как говорил мой отец: «Таких надо давить там же, в утробе, или, как вылупится, взять за ногу – и об угол, чтобы в лепешку!» Но в самом деле, не может столько ненависти и зла исходить от маленького, в общем-то, юного существа. Человека! Однако…
Он ни с кем из нас не познакомился, не представился. Он смотрел на каждого, словно прикидывал, как и с какой стороны нанести удар. Если учительница вызывала его к доске, он резко и однозначно говорил: «Нет!» – и учительница покорно вызывала следующего.
В тот обыкновенный учебный день мы все вышли на перемену и стояли во дворе. Было прохладно, даже холодно. Прошел осенний зябкий дождь, но пробивалось солнышко и поблескивало, подпрыгивало в большой луже. Мы блаженствовали, хотя и поеживались. Разговор не успел начаться, так как Сашок, а этого ирода звали так – не Александр, не Саша, а Сашок; он сам так скорректировал свое имя, поправив всех учителей, пытавшихся называть его поласковей, – Сашок вылетел с крыльца и обрушился в лужу, облив нас всех с головы до ног грязной водой. Он загребал ногой воду и окатывал каждого, и гоготал, получая какое-то эстетическое наслаждение. Оставшиеся два урока мы все сидели мокрые почти насквозь. Дома я срочно налил горячей воды и сидел в ванне, отогреваясь. Но все равно заболел. А Сашок исчез. Он ушел отдыхать, сменить мокрую одежду. Он получил порцию удовольствия, а все остальное было ему до лампочки.
Удивительное дело, но мы все, дружно возненавидев его, стали так же дружно бояться и опасаться этого хилого монстра. Он, как всякий хищник, остро чувствовал наш индивидуальный страх и цинично сквозь зубы приказывал: «Ты, гонорея, подошел!» И тот, к кому он обращался, безропотно ковылял на экзекуцию. Почему он называл нас всех «гонорея», я до сего дня не знаю. Может быть, с его точки зрения, это звучало наиболее оскорбительно, хотя при его недоразвитости что он мог знать об этой болезни, да и мы, кстати, тоже не знали. А может быть, это слово звучало еще свирепее его матерщины? Черт его разберет.