— А-у-у!.. — долетает из лесу.
— О-хо-хо-хо! — от тростниковых зарослей.
— …Везде хозяин я… — из Козьей балки.
— Заткнись, холера! — снова из леса.
Бух! — глухой выстрел из липовой рощицы.
Вздрагивает озеро, рябь идет по золотистой стежке, убегающей вдаль, к розовому закатному солнцу. Все замирает, Дайнюс вслушивается в эту короткую минуту тишины, и ему чудится иной разговор: выпрыгивает из воды рыбка; расходятся круги по воде; качается камышина, убаюкивая сидящую на ней стрекозу; чиркнув по воде крылом, проносится ласточка; негромко крякает утка в тростниках. И тут же…
— У-гу-гу!
Вот бы утонули эти голоса! Но они не тонут — невесомые, легче ветра, но камня тяжелее. Дайнюс за милую душу схватил бы каждого горлопана за шиворот да окунул с головой в воду — пусть помолчит, захлебнувшись, если иначе не может. Что ж, он псих наверно (не раз приятели над ним смеялись), если вечерний покой для него священное время суток — слушай, слушай без конца, и услышишь так много всего… даже то, что нашептывает тебе твое сердце. А уж над озерами!.. Точь-в-точь такое чувство нахлынуло когда-то на концерте. Необыкновенный был концерт — на нем человек чувствует свое величие и ничтожество. Дайнюс выполнил задание в срок, мичман наградил его увольнительной. Долго гулял по воскресной Одессе, пока не увидел аршинные буквы афиш: «Давид Ойстрах». Весь как-то сжавшись, купил билет, нашел свое место в зале филармонии, сел. Вспомнились школьный оркестр, заброшенная скрипка, пластинки с записями опер, ждавшие его дома, и слова Шаруне: «Ты будешь музыкантом». Шаруне на концертах в школе хлопала дольше всех; Дайнюс знал — ему! И мечтал стать таким скрипачом, как… как… А сейчас с дрожью ждал появления человека, которого знал весь мир. Человек вышел, поднял скрипку, и Дайнюс на целый час погрузился в сон. Невесомый, словно пушинка, парил он над родной деревней, над озером, а Шаруне что-то говорила ему и уютно дышала в щеку. Грянули аплодисменты, а он сидел, свесив руки, и где-то глубоко в нем продолжала журчать мелодия.
Дайнюс написал Шаруне:
«Вчера был на концерте. Тебе-то хорошо, ты можешь хоть каждый день на концерты ходить… А мне больно: в школе хвалили: «Музыкант, абсолютный слух!» А почему почтенные педагоги ее сказали: «Работай, работай каждый день и перебирайся в город, в музыкальное училище»? Им нужен был музыкант на вечерах, на этом пиликанье все и кончилось».
Почему он снова о Шаруне?.. Когда-то она тоже любила вечернюю тишину… Сидели в лодке, вслушиваясь в звуки деревенского житья-бытья, в далекое пение, и Шаруне первая говорила: «Хорошо-то как…» И Дайнюс соглашался — тихонечко, чтоб доброе и коварное озеро не унесло вдаль голос: «Хорошо». Но это было давно, вокруг озера царила тишь.
— Джонни! У-гу! — на опушке леса.
— А, мать твою!.. — в Козьей балке.
Дайнюс вскакивает с камня, забравшись в кусты, снимает плавки, выкручивает, встряхивает и натягивает снова. Одевается. Искупаешься, и легче, дневную усталость как рукой снимет. Проходит звон в ушах, перед глазами перестают мелькать колосья. До завтрашнего утра. Завтра, едва солнце слизнет росу, комбайн снова побежит по кругу. Так уж положено. Дайнюс не жалуется на свою работу, нет. И не потому, что много зарабатывает, что на книжке кругленькая сумма (хоть сегодня машину покупай). Есть другая, более прочная связь, приковавшая его к технике. Он ведь сызмальства любил копаться в механизмах, вечно все разбирал да собирал. Может, не равнодушие учителей погубило его как музыканта, а тяга к технике? — думает Дайнюс. Одно из двух увлечений должно было взять верх. Комбайн стал для него скрипкой… Ничего себе сравнил, вправду псих… Но кто первым сказал: «Приходи»? Мама лежала в гробу, отец хлопотал о похоронах, а ты сидел в углу и думал, как теперь будешь жить. Вечерело, в горницу собирались люди. В сенях загалдели мужики, расступились — вошел Тракимас, обеими руками подняв огромный венок из белых пионов. Остановился в ногах мамы, застыл на минутку. Потом аккуратно прислонил к гробу венок и, увидев тебя, подсел на скамью. Что-то екнуло в груди, ты задрожал, всхлипнул. «Держись, — председатель положил руку тебе на колено и тихо повторил: — Держись. Я был меньше твоего, когда отца похоронил, знаю, что это такое».
Утром он прислал все машины колхоза, длинная процессия двинулась на кладбище. А когда возвращались, Тракимас снова подсел к тебе: «Знаю, мать тебе никто не заменит, легкой жизни не жди, — говорил он, кусая губы. — Но у тебя есть отец. Хороший человек, работяга. Можешь им гордиться, Дайнюс. А летом, если будет желание, приходи к нам в ремонтные мастерские. Приходи. Я знаю тебя, потому и зову…» И ты пришел в мастерские. Ты ведь уже умел управлять трактором, сгребать сено. Ты ведь и раньше летом не сидел без дела. Пришел, зная, что нет ничего дороже запаха весенней новины и белой, как снег, сирени, нет ничего краше росистых зорь и облачков пыльцы, повисших над бескрайним ржаным полем в жаркий июльский полдень. И с нетерпением ждал воскресного вечера, когда «нечаянно» забредал Тракимас, усаживался с отцом на куче камней у забора и, повернувшись лицом к голубеющему озеру, толковал с ним о том да сем. Отец говорил: «Дайнюс, ты бы за дулями сходил…» Ты приносил корзину с яблоками и грушами, ставил ее наземь, а сам присаживался рядом. Пахло плодами старого сада, Тракимас похваливал: мол, таких вкусных дуль в жизни не едал, а потом спрашивал: «Ну как, Дайнюс, выдюжишь все лето?» — «Выдюжу, председатель». — «Вот и славно, Дайнюс, молодец! Я так и знал, Гуделюнас, что твой сын не баба». А когда он вставал, чтобы уйти, отец, зачерпнув в обе пригоршни грушек, протягивал ему: «Председатель, вот гостинцы для твоих мальцов». Тракимас медленно удалялся, таял в вечерних сумерках, а ты стоял у забора и долго смотрел ему в спину, думая: «Хорошо вот так…»