Целый день играючи тягал пилу, шутя махал топором. Даже Мошонка удивился: «Глянь-ка, какой бойкий старик стал». Не расслышал Марчюс этого «старик», не заметил даже, как наступил вечер. Но когда повернул к дому, ноги сразу налились свинцом.
Неделю, потом вторую Крейвенас брел словно вол в ярме: ничего не видел, ничего не знал, одну только работу да работу. Дома жена поражалась: и дров нанесет, и воды натаскает, и скотину поутру перед уходом покормит. Только вот ночью не спит, мечется чего-то. Ах, нелегко человеку, вздыхала жена.
А после рождества Марчюс снова постучался в дверь избенки…
Хорошо стало жить в это смутное время. Жизнь стала краше, Марчюс жадно потянулся к ней, словно родился вновь.
Мужики, видать, пронюхали, что к чему. Шушукались, прыскали в кулак, а когда подходил к ним Крейвенас, замолкали. Правда, долго ждать не пришлось. Падая, ель сломала пилу. Виноват был Мошонка.
— Губошлеп! — вспылил Крейвенас. — Спит на ходу!
— Хорошо, что ты, дядя, высыпаешься.
— Ты мой сон не меряй.
— Антасе-то ноги греет…
Марчюс стиснул кулаки, набычился. Кто-то из лесорубов заржал:
— Повадился к вдовушке мед лизать…
Крейвенас всем телом обрушился на Мошонку, крошил его затылком снежный наст. Могло все бедой обернуться, да мужики подбежали, оторвали. Мошонка, размазывая кровавые сопли по щекам, грозил судом, но Крейвенас сказал коротко:
— Еще раз услышу — убью!
Притихли все.
А когда весной жена высадила окна Антасе, Марчюс обронил:
— Больше сюда не прибежит, не бойся.
И правда — Крейвенене больше не являлась на опушку.
Деревенские бабы языками секли Марчюса хуже кнута, но Крейвенас проходил мимо них — прямой, плечистый, высоко подняв седеющую голову, — и мысленно отвечал: «А хоть тресните вы тут все!» Но когда старший сын Миндаугас обмолвился: «Не стоит людей смешить, отец», — Марчюс вобрал голову в плечи.
Весть о том, что пропал Миндаугас, ударила его словно обухом. Земля ушла из-под ног: мир, который Марчюс так упрямо создавал, оказался хрупким и неверным.
— Грехи отцов… — сказала жена.
Могла и не говорить: Миндаугас был сыном Крейвенаса…
Марчюс не был набожен — по привычке и приличия ради изредка поторчит в костеле, и ладно — теперь он тоже не считал, что его покарал бог. Но он думал: должно же быть нечто, чего не постигаешь головой. «Такая уж судьба человека», — когда-то говаривал отец. Может, и впрямь это — кара судьбы? Обижал семью, родных детей — вот и покарала судьба, отняв старшего сына.
Перст судьбы мерещился Крейвенасу что ни день, что ни час. Чем дольше ждал и не мог дождаться весточки о сыне, тем сильнее верил: за грехи отца…
Собственными руками выкопал он глубокую канаву поперек дороги, ведущей за лес. Думал — все, покончено с этим. Но не прошел и месяц, как Марчюс привалился плечом к стене избенки, — долго стоял, свесив голову, не смея открыть дверь. До вечера бы так простоял, но Антасе позвала в дом, усадила. Словно тонущий за соломинку, ухватился Марчюс за молодые руки и, вздрагивая всем телом, стал жаловаться на судьбу.
— Как быть, Антасюке? Как теперь жить-то?
Антасе молчала, уставившись в темный угол избы; долго молчала, словно онемела за эти дни.
— Почему ты молчишь, Антасюке?
Антасе выдернула руку, положила ему на плечо, пробела осторожно, словно спина у него — сплошная рана.
— Иди домой, Марчюс. Так будет лучше.
Марчюс снова копал эту проклятую канаву на дороге, чтобы никогда больше не перешагнуть ее.
Не раз ночью бродил на опушке, глядя на темные окна избенки. Переправившись через озеро, сиживал на том берегу, ухватившись руками за голову. Сколько раз смотрел в сторону леса, остановившись посреди двора!.. Присмирел, затих и вдруг почувствовал себя стариком. Жена не преминула разглядеть эту перемену и снова взяла над ним власть…
…Куча лет прошла с того дня, когда они, лесорубы, заглянули в избенку на опушке.
И нет больше Антасюке…
Дзинь-дзань, дзинь-дзань — звенит над болотцем одинокая коса.
От запаха картофельной ботвы кружится голова. Во рту едкий привкус, слюна горькая — ни проглотить, ни выплюнуть. Все согнувшись да согнувшись. Солнце обжигает затылок, огненный шар повис в одной точке — хоть бы на пядь откатился этот шар в сторону озера, тогда бы мать сказала: обедать пора.
Шаруне ставит ведро наземь, выпрямляет спину, потягивается.
— Не могу больше…
Мать ее не слышит — не желает слышать, конечно; и Шаруне минутку топчется на краю поля. Да и стоять не постоишь, когда от солнца спина и голова горят огнем. Звякнув ведром, ступает по жаркой борозде, наклоняется, стряхнув плеть ботвы в ведро, морщится — противно-то как. Срывает листик и швыряет на дно. Проходит вперед и снова срывает, стряхивает. В ведро старается не заглядывать, хотя перед глазами так и стоят рыжие жуки; они ж там кишмя кишат; даже рука, держащая за дужку ведро, чувствует, как они там шуршат… Тошнота подступает к горлу, и если Шаруне не перестанет думать об этом, то не успеет сделать эти десять шагов до края поля, как ее вырвет. Надо думать о чем-то другом, надо забыть об этой гадости. Но о чем ей еще думать, когда по ботве ползают эти рыжие, в черную полоску… словно насосавшиеся клопы…